Я останавливаю время

Владислав Микоша.1942 Последние дни обороны Севастополя
Владислав Микоша.1942 Последние дни обороны Севастополя

Нам некуда отступать

Севастополь, 1941, июнь

Когда война приходит в города —

Они становятся темней и тише…

А он казался мне светлей и выше,

Значительней и строже, чем всегда.

Григорий Поженян

«…Нам некуда отступать — позади нас море. Помни же — не верь отступлению. Пусть музыканты забудут играть ретираду. Тот изменник, кто потребует ретираду. И если я сам прикажу отступать — коли меня». Корнилов сказал это своим солдатам за несколько недель до первой бомбардировки Севастополя, за несколько недель до своей гибели. Я пытаюсь связать воедино прошлое и настоящее, понять те закономерности и связи, которые невидимой нитью соединяли те одиннадцать месяцев первой обороны и Севастополь 41-го…

Я вспоминаю свои встречи с Севастополем — и ту давнюю с Кауфманом в 1932 году, и последнюю, предвоенную, чуть не закончившуюся для меня трагически, но такую светлую до возвращения в Москву. Они сливаются в единое ощущение праздника…

…Город замер, высеченный из золотистого камня. Его миниатюрные, увитые виноградом домики с красными черепичными крышами, оживленные лепестками бескозырок кривые улочки, переулки, лесенки, веселые бульвары террасами сбегают к прозрачным бухтам и роняют в них бронзовые отражения героев легендарной обороны прошлого века. Сошел в теплые воды бухты и остановился, задумавшись, по колено в прозрачной волне Памятник затопленным кораблям. Его грозный орел — эмблема русского могущества — распростер бронзовые крылья над Северной бухтой. За ним по ту сторону залива — Северная сторона с братским кладбищем вдали и неприступной крепостью над входом в бухту. Тает в голубой дымке Константиновский равелин — ворота Севастополя…

Крики чаек, плеск волны о каменный берег, протяжный тревожный возглас сирены вернувшегося из дозора сторожевика.

— Эй! Рыбак! Уснул в ялике? Полундра!

«Полундра» — много раз повторяет эхо. Двенадцать часов. Бьют склянки на корабле, и их серебряный перезвон плывет, летит вместе с криками чаек к извилистым бухтам города.

На рейде Северной бухты замерли острые серые громады военных кораблей. Они стоят отшвартованные на «бочках» и глядятся в свое отражение. Жерла орудий в белых чехлах, а к высоким мачтам вознеслись бело-синими флагами постиранные и вывешенные на просушку форменки и тельняшки.

Под минной башней у каменного пирса стоят тесной семьей отшвартованные эсминцы. Южная бухта. Высоко над ней в центре Исторического бульвара круглое здание Севастопольской панорамы и памятник Тотлебену. Это силуэт города. Его отражение всегда колеблется в Южной бухте.

Я плыву в разноголосой, пестрой толпе по Нахимовскому проспекту. Мне навстречу группами идут веселые матросы, женщины, дети… Мелькают золотые нашивки, крабы, шевроны, развеваются черные ленточки на белых бескозырках и синие гюйсы на форменках, блестят на солнце названия военных кораблей — «Красный Кавказ», «Червона Украина», «Парижская коммуна», «Незаможник». Сверкает, шумит, улыбается улица…

Площадь на краю Южной бухты. Бронзовый Ленин распростер свою руку над ней. Вдали белоснежная колоннада Графской пристани — между колонн синеет, играет море.

К надраенному деревянному пирсу один за другим подруливают моторки, катера.

— Смирно! — раздается четкая команда.

— Вольно! — вторит другая.

И новая порция матросов — бескозырок, синих воротников, отутюженных клешей — вливается в теплую суету.

Позванивают телеграфы, подваливают, отваливают катера, пофыркивают моторы, захлебываясь от волны. Играет, качается на ней густая нерастворимая синева севастопольского неба. Легкие белоснежные чайки, как клочья пены, подпрыгивают на гребне, плавятся на горячих бликах солнца…

С Корабельной стороны доносятся гулкие протяжные удары металла и частые строчки пневматического молота, клепающего пустой остов стального корабля. Над Морзаводом протянул гигантскую руку стотонный плавучий кран. Он, как рыбак, вытянул на крючке рыбу — торпедный катер с красным от сурика брюхом…

Поет, звенит, играет Севастополь.

Галдит живописный базар. Красочный, яркий, он приютился у самого моря. На бурых, пахнущих йодом водорослях подпрыгивает, извивается, сверкает серебром голубая скумбрия.

— Чебуреки! Чебуреки! Сочный чебуреки! — не кричит — поет лоснящийся на солнце круглолицый усатый татарин.

— Сладкий, как мед! Вай, вай! Как мед! Пахлава! Пахлава! С грецкий орех! — декламирует, пробираясь через толпу, черный от загара грек.

На его голове железный противень с восточными сладостями.

— Камбала! Камбала! Там была, а теперь туточки! — басит бородатый, седой, как Бог, заросший старичок.

У его босых ног лежит, распластавшись на теплом булыжнике, камбала. Она обиженно смотрит одним глазом на суетливых людей, на огромные букеты махровой сирени, на корзины красной черешни, на аппетитные лотки крупной клубники, на громко выкрикивающих свой товар продавцов…

— Свежая, живая султанка! Султанка! — попискивает тонко-тонко огромная баба.

— Вот она какая, ставрида золотая! Живая! Только из моря! Только для вас, бабы! Эй, покупай! Не зевай! — стараясь перекричать друг друга, поют, декламируют нараспев медные от солнца, просоленные рыбаки и рыбачки…

Море, вздыхая, покачивает ялики, шлюпки, шаланды. Поскрипывают в уключинах весла, стонут на мачтах, кивая подвязанным парусом, реи.

— Кому сладкая черешня?..

Вечер. Толпа вынесла меня на Приморский бульвар. На низкой окружающей фонтан скамеечке сидят в глубокой задумчивости седые внуки героев легендарной обороны Севастополя. Столетняя, поседевшая ива склонилась над уснувшей в бассейне водой.

Тихо шуршат шаги по гравию дорожек. Прогуливаются матросы, крепко прижимая к синим воротникам плечики любимых…

Мазки заходящего солнца густо легли на Константиновский бастион. Над розовой бухтой замерла тишина, и только изредка протяжно стонет на морском фарватере буй.

И кажется, что сейчас рядом с оранжевым солнцем из-за горизонта покажутся алые паруса и шхуна «Секрет» плавно и бесшумно пройдет мимо пламенеющего на закате Константиновского равелина…

…Спустя два года я опять шел по знакомым улицам и бульварам. Ничто, казалось, не изменилось, только мелкие штрихи напоминали о том, что — война. Даже странно — ехал на фронт, а попал в военную крепость, увидел жизнь спокойную, размеренную, без тревожной суеты, без наклеенных полосок бумаги на окнах — не в пример нашей столице.

Эмалевое небо. Синие бухты. Острые зигзаги чаек. Йодистый запах моря. И нет в толпе белоснежных лепестков бескозырок. С орудийных стволов на кораблях сняты чехлы. Зенитки смотрят в небо.

Севастополь ждет!

Золотые каскады горячего солнца обрушились на город. Хочется жить, дышать, петь, радоваться. И вдруг война! Где же она? Где ее разрушительный след, ее огненное дыхание? Где бомбежки 22 июня?

Я иду по городу. Новенькая морская форма непривычна. То и дело приходится отвечать на приветствия матросов и изредка козырять самому первым. Вот и исполнилась мечта детства. Я нежданно-негаданно вдруг стал военным моряком. Все время настороже, как бы не прозевать приветствия. Я ведь моряк… В такт моему шагу непривычно бьет о ногу по-морскому низко подвешенный наган. Неужели мне придется из него стрелять в человека?

Я задумался и не ответил на приветствие.

— Товарищ капитан 3-го ранга, — услышал я строгий окрик, — почему вы не приветствуете старшего по зва… Микоша! Дорогой! Ты ли? Нет, не может быть! В таком виде — моряк по всем статьям! Дай я тебя обниму, генацвале!..

На Большой Морской я встретился со своим знакомым — старпомом с линкора «Парижская коммуна» Михаилом Захаровичем Чинчирадзе. Мы познакомились и подружились на маневрах Черноморского флота. И эта неожиданная встреча на улице Севастополя решила мою судьбу.

По приказу Военного совета Черноморского флота меня произвели в ранг военно-морского кинооператора на флоте. Правда, такого «ранга» не существовало, я был исключением: капитан 3-го ранга — военно-морской кинооператор.

Моя профессия осталась со мной и стала служить общему делу. Меня всюду узнавали, на кораблях я стал желанным членом команды.

…Только один день был для меня в Севастополе мирным, солнечным, безмятежным, но он прошел. Война пришла с воздуха. На рассвете появились «мессера», а за ними черными стайками «козлы» — «Ю-87». Они неожиданно выскакивали из-под горячих лучей солнца и, перевернувшись на спину, задрав кверху колеса, падали отвесно один за другим на корабли.

За первые несколько дней войны подорвались на минах двадцатипятитонный плавучий кран, буксир «СП-12» и эсминец «Быстрый» при заходе в Северную бухту в момент прохождения бокового заграждения.

Каждый день с рассвета я был уже на ногах и ждал прилета «гостей». На этот раз я находился на берегу возле Сеченовского института — стоял с камерой-автоматом «Аймо» у маленького трапа и следил за моментами воздушного боя и не заметил, как из-под солнца нагрянули «Ю-87». Мой взгляд приковали наши «Яки» и немецкие «мессера». И только когда просвистевшие бомбы подняли высокие фонтаны воды около проходившего крейсера «Красный Кавказ» и взрывная волна посадила меня на бетонный пирс, я очнулся и начал снимать.

Снимать! Я был профессиональным оператором — кинохроникером. Но в первой встрече с грозным, еще неведомым мне событием выглядел неумелым любителем. Вот так же, наверное, неумело и неуверенно встретили врага наши молодые необстреленные военные — безнаказанно летал враг над Севастополем, город кипел от беспорядочной стрельбы, но это только в первые два дня. Скоро зенитки открыли свой счет, и «юнкерсы», оставляя черный след на безоблачном небе, тяжело врезались в Крымскую землю.

Первая съемка в кутерьме беспорядочной пальбы определила мое место во время бомбежки. С этого дня началась для меня война. Я вел летопись жизни города от первой встречи его с войной.

Каждую ночь летели на Севастополь бомбы. Каждую ночь взлетали на воздух дома, кварталы, гибли в завалах люди. Не прошло и ста лет, как снова обагрились кровью белые камни Севастополя. Пороховой дым застлал синие глаза бухт и горьким шлейфом опоясал город. Развесистые грибы взрывов высоко взметнули в прозрачную синеву неба свои грязные кудлатые головы…

Война пришла в Севастополь с неба…

Что выбрать из тысячи пятисот дней войны, я не оговорился — тысячи пятисот с небольшим, считая и войну на Востоке? О войне у меня вышли три книги — разные и по вошедшим в них событиям, и по степени их подробностей. Но были целые куски, которые не пропускала либо редактура, либо цензура. Были и целые главы… Я решил, что именно они должны войти в новую книгу.

И еще те события, которые лепили мой характер, мое осознание мира и себя…

Крещение

Крым, 1941, июль

Который год мне снится, повторяясь,

Почти без изменений этот сон!

Алексей Сурков

Над аэродромом голубой рекой плыл зной. Ничем не прикрытое солнце старалось испепелить плоскую крымскую землю. Готовая к вылету эскадрилья присела на корточки, ожидая команды «по самолетам»…

Лежа на спине в высокой траве аэродрома, я следил за полетом двух желтых бабочек, вновь и вновь ловил себя на мысли о том, что невозможно поверить в то, что война…

Сладкие ароматы полевых цветов курились надо мной. Воздух синим океаном залил крымскую землю. Опустившись ниже, надо мной кувыркались две лимонно-желтые бабочки. С пронзительным криком, как черные молнии, сновали низко над землей стрижи. «Мессера», — подумал я. И не зря — одной бабочки не стало. Теплые круги ветра пахнули пряным ароматом шалфея. Упал и закачался на былинке мотылек. «И все же война…» Низко над землей замер, маскируясь от черного пирата, желтый мотылек.

Над аэродромом прозвучала команда: «По самолетам!..»

Второй день я ждал этой команды, теперь уже обращенной и ко мне. Самолеты отрывались от земли, возвращались на базу или не возвращались совсем. А я все сидел на аэродроме и ждал подходящего «рейса». Мне нужно было снять налет нашей авиации на румынский порт Констанцу или на нефтяные базы Плоэшти…

Мое положение фронтового кинооператора, а в данном случае — военно-морского, так же, как и положение моих товарищей, было «зависимо-независимым»: политотдел и командование флотом, фронтом, армией, к которым каждый из нас был приписан, мог бросить нас на то или иное событие, предписать, приказать. Но такие целенаправленные задания были редки и нерегулярны, потому что, кроме из ряда вон выходящих событий, мы должны были снимать будни войны — день за днем. И в этих «будничных» съемках задание определялось либо руководством киногруппы, если таковое было, либо самим кинооператором. Мы старались быть в курсе всех дел нашего участка фронта и сами, без чьего-либо приказа стремились туда, где «самоесамое», — на передовую, в контратаку, в боевой полет…

Вот так и решил я для себя, что должен снять налет нашей авиации на Плоэшти.

Удобные стратегические аэродромы Крыма не только охраняли от налетов города, но и поражали военные объекты врага. В августе 41-го Гитлер сказал, что Крым был авианосцем Советского Союза в борьбе против румынской нефти.

Каждый полет наших самолетов на Плоэшти и Констанцу — рискованный и смелый — был подвигом. Вот такой налет мне и хотелось снять.

Чумазый бортмех помог мне забраться в кабину бомбардировщика, прозрачный купол стрелка-радиста накрыл кабину, и я очутился в тесном зеленом аквариуме, из которого нет выхода. Резкий дурманящий запах спирта и бензина ударил в голову. Я остро ощутил свою оторванность от летчиков. Они были впереди, я не мог увидеть ободряющей улыбки, жеста, мне не с кем было разделить в случае чего своей тревоги. Время тянулось. От долгого ожидания бодрое настроение испарилось, в голову полезли невеселые предположения об исходе нашей летной операции. Сквозь плексиглас снова мелькнул желтый мотылек и исчез…

Над раскаленными самолетами дрожал и колебался прозрачными струями горячий воздух. Солнце, казалось, вот-вот воспламенит бензиновые баки и эскадрилья потонет в пламени взрыва. И чего только не лезло в мою голову… Атмосфера в кабине стала невыносимой. Пришлось снять шлем и китель. Он был мокрый насквозь. Настроение безнадежно упало…

«Полет отменяется!» — раздалась команда, и сразу же за ней другая:

«Не расходиться!»

Я снова залег в траве. И, утомленный тревожным ожиданием, незаметно уснул. Снился мне долгожданный полет на Констанцу, где наша эскадрилья бомбила скопление войск в порту. Во сне, как на экране, возникали кошмары воздушного боя. Я снимал незаряженным аппаратом. Срывались и падали вниз объективы, а за ними и сам я проваливался все ниже, и подо мной бушевало пламя, и оглушительно ревели моторы, все сильнее… Я в ужасе проснулся. Меня действительно разбудил рев моторов. Самолеты, тяжело отрываясь от земли, уходили в небо — звено за звеном.

— Проспал! Проспал полет! Боже мой!

Я вскочил, надел раскаленный китель. Он обжег тело. Солнце склонилось над горизонтом. Самолеты, набирая высоту, оставляли над аэродромом золотое облако пыли. Мой самолет уходил последним. Я подождал, пока он подстроится к остальным. Подстроился, значит, не вернется за мной. Проглотив горькую обиду, я побрел к аэродромным постройкам. — Почему не разбудили? Как можно? Проспал такую операцию!

Диспетчер, к которому я обратился, очевидно, понял, в каком я состоянии, и, не дав мне высказаться, сказал спокойно, что эскадрилья получила другое срочное задание и изменила время и маршрут.

— Бомбить будут в сумерки, почти ночью! Насколько я понимаю в аэрофотосъемке — снимать будет поздно. Так ведь, товарищ оператор? — говорил он, как бы оправдываясь.

— Так-то так, но все же предупредить-то могли?

Мне стало легче. У столовой меня встретил начальник штаба и предложил лететь на Плоэшти.

— Вылет перед рассветом. Цель на восходе. Шансов на возвращение больше, чем в этом. — И он махнул рукой на запад.

— Меня беспокоит не это — снять бы!

— Ну, конечно, — ответил он, — тем более что пленка сгорит вместе с вами. Устроит вас такая операция? Стоит ли лишать машину стрелка-радиста, ведь вам придется его заменить — и как раз тогда, когда хотелось бы снимать. Ну как? Разве не так я представил себе вашу работу?

Начальник штаба улыбнулся и сразу расположил меня к себе. Ему было за сорок лет, и я почувствовал, как он хочет уберечь меня от всяких неприятностей, неожиданностей и бесцельного риска.

— Не беспокойтесь, товарищ майор, я заменю стрелка-радиста, если нужно будет. Не первый раз лечу, — соврал я ему, и мне стало стыдно.

Наверное, майор почувствовал это и на прощание дал мне совет:

— Не торопитесь, не лезьте в пекло безрассудно. Ведь война только начинается, вам столько еще предстоит рассказать…

Да, он был прав, конечно. Хороший малый, этот майор, и такой заботливый…

В столовой было шумно и оживленно. Обед затянулся. За окном загустела синева.

Низко над крышей, чуть не задевая ее, с ревом проносились самолеты — один, другой, третий. Вернулась с боевого задания эскадрилья. Мы побежали, стали считать. Из двенадцати только семь. Прошло несколько томительных минут, и еще один приземлился прямо на брюхо. Стрелка-радиста вынимали раненного из кабины. Четыре машины не вернулись. Наши истребители были отрезаны на подходе к цели. За этими словами «не вернулись» скрывались судьбы людей. Гибель самолета. Гибель экипажа…

Днем мы сидели на траве, шутили, смеялись. Как сейчас, вижу перед собой их лица. Молодые, веселые, задорные. А теперь — «не вернулись».

На багрово-красной подпалине горизонта застыла, как траурный флаг, черная туча.

Ночью меня вызвали к начштаба. Он показался мне совсем другим. Строго и официально, стоя за столом над картой, сообщил:

— Самолет, на котором вы должны были лететь, не вернулся на свою базу. Мы решили отставить ваш полет на Плоэшти.

Я не сразу понял, что остался случайно жив — проспал. Начштаба запретил летчикам будить меня и брать в полет. И вот сейчас еще раз он пытался уберечь меня от ненужного, как он думал, риска. Отказаться было так просто и совсем не постыдно, никто бы меня не обвинил в трусости, а лететь страшно, и я чуть не поддался минутной слабости, но вовремя спохватился.

— Товарищ майор! Не могу поверить, что и этот полет будет таким же трагичным: Уверяю вас! Если я полечу, все будет в порядке! Я очень везучий, у меня легкая рука!

— Не верю в приметы! И вообще, никаких трагедий! Бросьте меня уговаривать, черт возьми!

Мы проговорили до самого вылета. И вдруг неожиданно терпение майора лопнуло, и он ожесточенно крикнул:

— Летите! Черт бы вас побрал наконец! — Он встал из-за стола, подошел ко мне, обнял за плечи. — На этот раз ваша взяла! Упрямый вы! Летите, счастливого вам пути и благополучного возвращения!

Он крепко пожал мне руку, и я еще раз подумал, какой он хороший и добрый человек…

Мои волнения были настолько сильны, что я стал приходить в себя, только когда увидел далеко впереди сверкающее холодным блеском море. Оно медленно наплывало, заполняя все пространство под нами. Надкусанная луна смотрела на меня, кривляясь сквозь исцарапанный купол кабины. Холодные блики густым слоем лежали на вороненом стволе пулемета.

Равномерный рокот моторов, их голубой огонь, лунная дорожка на выгнутом море успокоили меня. Какая-то незримая доля торжественного спокойствия развернувшегося передо мной мира разлилась и в моем уставшем теле.

Мы летели на большой высоте. Было холодно, мне все время хотелось вздохнуть полной грудью, но все попытки были тщетными. Несмотря на холод, я не мерз, очевидно, нервное состояние согревало меня. Ночное море под луной выглядело сверху застывшей глянцевой лавой. За прозрачным куполом величественно проплывала неповторимой красоты панорама мира и спокойствия. Только темный ствол пулемета зловеще напоминал о войне…

Успокоенный мягким светом луны, я не мог оторвать глаз от стремительных бликов, скользящих вместе с самолетом по застывшему морю. «Наверное, когда человек в опасности, он особенно остро чувствует природу, может быть, инстинктивно прощаясь с ней навсегда!» — подумал я.

На востоке слегка полиняла ночь. Вместе с зарей пришла тревога. Она осела слабостью в ногах и пустотой под ложечкой. Скоро цель полета. Как воры, полезли в голову непрошеные предположения. Всегда они пытаются предопределить события.

Мы летим в тыл к врагу, нападение «мессеров» неотвратимо. А «стена огня»? О ней мне рассказывали летчики: «Непроходимая стена заградительного зенитного огня поднимается перед нами. Ребята пробовали прорваться, но пришлось повернуть и сбросить груз в море».

Небо начало сереть. Я увидел наши машины — слева, справа, сзади, — их девять. Пробую представить цель. Город нефти — Плоэшти. Как он выглядит? Мне не терпится снимать… Я пробую «Аймо». Работает…

Бомбардировщики идут близко, то проваливаясь в воздушные ямы, то снова выравнивая линию полета. Растаяла и исчезла ночная тьма. Под нами серое море. Впереди неясная графитная дымка — будто карандашную пыль размазали пальцем. Вражеская земля. «А какой я себе ее представлял? Разве такой? Не знаю…» Сильно забилось сердце. Наверное, пора действовать, а я вот сижу… Я внимательно осмотрелся, сосчитал: семь, восемь, девять — и начал снимать свою рядом летящую эскадрилью. Только бы хватило экспозиции. На общие планы полета, подумал я, хватит. А дальше будет светлее.

Тянувшееся, как сонное, время с появлением берега понеслось вскачь. Берег, таивший в себе смертельную опасность, надвигался. Вылетела из головы созерцательная чепуха страхов и предположений. Во мне, как в киноавтомате «Аймо», начала действовать, разматываясь, туго заведенная пружина нервов.

Повесив рядом на ручном ремне камеру, я взялся обеими руками за пулемет. Он был холодный, ледяной и сразу пригасил мою горячность. Та же камера, так же надо смотреть в визир, выискивая кадр-цель. Вправо, влево, вверх… Только результат другой.

Опасности еще не видно, а нервы на пределе. Я всматриваюсь до боли в глазах в поголубевшую даль, но ничего подозрительного не вижу.

Вдруг в стороне, немного ниже нас, блеснули короткие вспышки огня.

Я оглянулся, еще не совсем понимая, что случилось. Вокруг, насколько позволяло зрение, все голубое пространство было заполнено бегущими назад всплесками дыма и пламени.

«Вот она — стена огня», — мелькнуло у меня в голове. Я знал: бояться истребителей во время зенитного огня не следует — и, оторвавшись от пулемета, схватил дрожащей рукой камеру. Дрожали не только руки — я весь дрожал так, что думал — не смогу снимать. Но то ли холодный металл камеры, плотно прижатый к горячему лбу, охладил меня, то ли восторжествовал профессиональный инстинкт оператора-хроникера — мне было трудно разобраться, — но я вдруг обрел рабочее состояние, привычную остроту зрения. Все, кроме желания во что бы то ни стало снять, отлетело, как всплески разрывов, назад.

«Только бы не отказал аппарат! Только бы не отказал!» — глядя в визир, мысленно повторил я.

Сильный рев моторов заглушал работу механизма камеры, и, нажимая спусковой рычажок, я не слышал ее обычного рокота.

— Снял или нет? В ушах звон, гул, стук… Откуда стук? Я отнял камеру от глаз, мне показалось, что она не работает. Ужас! Все пропало! Лихорадочно сунув «Аймо» в перезарядный мешок, я убедился, к своей радости, что отснял всю кассету — тридцать метров.

Снял! Снял! «Аймо» работает! Скорее перезаряжать…

Заряжая новую кассету, я неотрывно следил за летящими близко и в отдалении бомбардировщиками. Вдруг наш самолет резко подпрыгнул и задрал нос кверху, а идущий слева круто, со снижением отвалил в сторону. За ним потянулся черный шлейф дыма, у правого мотора билось пламя.

— Горит! Теперь всё. Пропал! Боже мой, почему не выбрасываются люди? Почему?

Я кричал, ругался. Мной овладела такая злоба, хотелось послать длинную очередь, но в кого? Понимая свое бессилие, я умолк. От этого ожидание стало еще невыносимее… Наконец далеко внизу вспыхнули белые венчики парашютов.

Слава Богу, ребята спаслись! Но до спасения, конечно, было далеко. Внизу чужая земля, там враг. Мои мысли прервал сильный звенящий удар с резким толчком. Я упал на дюралевый переплет, раздался свист, и я увидел несколько светящихся рваных пробоин в обшивке самолета. Казалось, ветер неминуемо разорвет ее. Она вибрировала и пела, как живая.

Вынув камеру из мешка, я стал снимать. Без съемки становилось невыносимо страшно и неуютно… Прильнув к аппарату, я увидел в визире сквозь пелену дымки далеко внизу ровные квадратики города. Оттуда неслись в нашу сторону огненные струи трассирующих снарядов. Все они, как мне казалось, были направлены в наш самолет. Сердце стучало, заглушая моторы и свист ветра в пробоинах, но непонятно, почему не в груди, а в животе? До начала зенитного огня в самолете было очень холодно, а теперь я стал совершенно мокрым. Лицо горело, и пот заливал глаза. В кабине теплее не стало. Резкие струи холодного воздуха, то шипя, то свистя, врывались в пробоины. Не успел я перезарядить камеру, как получил сигнал от пилота. Наступил самый важный момент нашей операции — момент, из-за которого я полетел в этот рейс. Его нельзя прозевать. Он длится всего несколько секунд. Сигнал означал: через минуту бомбы оторвутся и пойдут на цель.

Прильнув к визиру и отсчитав пятьдесят бесконечно длинных отсчетов, я нажал на пусковой рычажок камеры. Нажал так сильно, что даже отогнул его. Я не слышал, как работала камера, я вообще ничего не слышал. Я только чувствовал. Старался чувствовать ее работу. Она должна работать.

Оторвав камеру от мокрых глаз, я успел завести пружину. Камера работала — пружина завелась. Глядя в визир, я ясно увидел, как на далекой земле сверкнули всполохи пламени и поползли вверх черные грибы разрывов.

Я обрадовался. Начал кричать. Что — не помню. Самолет стал легче. Я это почувствовал. В чем это выразилось? Не знаю! Но это так. И вот подтверждение — он вертко развернулся и, меняя высоту, лег на обратный курс. Навстречу поднималось из моря солнце.

Оглянувшись вокруг, я стал искать наши бомбардировщики. Впереди, резко теряя высоту, дымил еще один. Мы вышли из зоны зенитного огня. Разрывы таяли позади. Новые не возникали. Ну вот, теперь, как учил меня ком-эск, нагрянут «мессера». Я отложил камеру, схватился за пулемет и начал внимательно оглядывать небо. Как правило, жди нападения со стороны солнца, они любят им прикрываться.

Далеко справа, чуть выше солнца, показались быстро плывущие в сторону от него черные черточки. Мгновение — и они превратились в «мессершмитты». Еще мгновение — и они… Я не успел развернуть пулемет за ними. Нападение началось. Черные силуэты крыльев, огонь по обе стороны винта. Всего на миг он привлек мое внимание. Грозный, мигающий, острый огонь вражеских пулеметов… Мгновение — и пустота. Никого! «Пронесло, не задело», — подумал я и тут же увидел другой, слева. Он пикировал, увеличиваясь в размерах. Я поймал его, словно в визире кинокамеры. Замигал огонь. Моя очередь была очень короткой. Так мне показалось. В ушах от нее больно бил пульс. Все звенело, хотелось глубоко зевнуть, продуть заложенные уши.

В коротком перерыве между новым заходом я почувствовал в кабине горелый запах. «Не то поджаренной краской потянуло, не то машинным маслом», — подумал я. Но разобраться было некогда. Снова ринулись на нас «мессера».

Еще несколько раз и с разных сторон выныривали из синевы черные птицы, бросались с остервенением на нашу поредевшую эскадрилью. Я старался вовсю, делал все, чему учили меня на земле стрелки-радисты, но результатов своей стрельбы не увидел…

Патроны кончились. Неужели я все расстрелял? Так мало и так много прошло времени… Я схватил камеру. Но она не заряжена. Пока возился с перезарядкой, «мессера» исчезли… Неужели это все? До рези в глазах я всматривался в синеву &‐ ни черточки. Только в ушах звенела, пульсируя, высокая нота. Мы висели над сверкающим морем и, кажется, без движения. Почему так медленно? Нас легко догнать и обнаружить над морем. Далеко впереди летят наши. Обогнали нас и уходят все дальше и дальше.

Только теперь я заметил, что кабина заполнилась едким чадом. Из пробоины в левом моторе выбивалась, дрожа, сизая струя густой массы, а за ней еле заметная тонкая лента дыма. Она то исчезала, то густела и оставляла за стабилизатором темный жирный след. Мне стало не по себе.

Левый мотор стал давать сбои. Самолет терял скорость и высоту. Оглядевшись, я понял, что в небе мы остались одни. Я тут же вспомнил о парашюте. Где же он? На мне его не было. Он лежал в стороне с перепутанными лямками.

Когда же я освободился от его неудобных пут? Совсем не помню. Очевидно, он сковывал мои движения и мешал снимать… Я надел его с трудом, второпях и, оглядываясь, увидел далеко впереди окутанный сизым маревом берег.

Только бы дотянуть. Неужели не дотянем? Как медленно течет время, и как нехотя приближается берег. Мотор явно доживал свои последние минуты.

Жаль, если это все зря — и полет, и съемка… Скорей! Скорей! Берег близко, но мотор после сильных толчков заглох. Черная лента дыма повисла позади над морем.

Берег совсем близко, но высоты уже нет. Мы летим бреющим полетом над морем. Дотянуть бы! Только дотянуть… Мотор неожиданно перестал дышать. Оборвалась черная лента, оставшись позади.

Мы летим на одном моторе. Ему тяжело. Он гудит, надрываясь, вот-вот захлебнется и замолчит… Не надо об этом думать, но не думать невозможно…

Как бы мне в эту минуту хотелось взглянуть в лицо пилота, штурмана — я бы по глазам определил, что дотянем… Меня снова бросило в жар, парашютные лямки перекосили китель, он намок, набух потом, сбросить бы его и вздохнуть свободно, без всей этой сбруи.

Самолет резко теряет высоту. Хорошо, что у нас был запас высоты. Море совсем близко. Парашют уже ни к чему. Вода рядом, мелькают смазанные блики. Впереди песчаная коса. Я в мыслях помогаю летчику: «Сажай, сажай на воду! Вот сейчас!.. Сию минуту! Будет поздно». Впереди коса. Мы, как на глиссере, выскочим с косы на песок… И не затонем, и сохраним самолет. Мои мысли срабатывают. Я предугадываю действие пилота.

Вцепившись в турель обеими руками и уперев ноги, я приготовился к удару о воду. Он оказался не очень сильным. Пилот осторожно, мастерски, не выпуская шасси, посадил самолет на живот.

В первое же мгновение хлестнула вода. Скрыла все. Все потонуло в матовом густом туман ‐е. Жесткая струя сквозь пробоины полоснула меня по лицу, заставляя зажмуриться. Когда я открыл глаза, крупные капли воды стекали с плексигласа. В этот момент произошел сильный толчок. Я больно ударился грудью и подбородком о турель. Удар произошел от встречи корпуса фюзеляжа с песчаной косой, на которую мы выскочили с моря.

Машина, качнувшись, остановилась, завалившись на сторону, обмакнув левое крыло в море.

Мы погрузились в густую голубую тишину. Море было, как зеркало, спокойно. Только длинная глянцевая волна накатила и пропитала золотой песок прозрачной влагой… А в ушах продолжали звенеть ушедшие звуки…

Меня вернул в настоящее обеспокоенный голос летчика:

— Ты жив? Что с тобой? Ты ранен, почему молчишь?..

Мне помогли выбраться. Я стоял на горячем песке перед двумя незнакомыми мне парнями и не мог произнести ни одного слова. На меня нахлынула радость, и я совсем растерялся, не зная, что им сказать. Мне хотелось броситься им на шею, благодарить их за жизнь, в которую несколько минут назад перестал верить… Но я стоял с пересохшим горлом и молчал как рыба.

— Перепугался здорово, а? Страху было, во! На всех с перебором! Палил ты, как настоящий стрелок! А кино не снимал?

— Оставь, Коля, видишь — малый не в себе! А ты пристал: снимал — не снимал?.. Скажи спасибо — нашел духу палить без перебою!..

Парень в форме старшего лейтенанта, участливо улыбаясь, взял меня под руку.

— Не знаю, как тебя зовут, меня — Вася, пойдем, посмотрим, как фрицы отделали нашу «птичку».

Перед нами на узкой песчаной косе, распластав перекошенные крылья, с почерневшим мотором, от которого полыхал жар, лежала на пузе наша дорогая «птичка».

— Как это она не сгорела и дотянула до земли? — спросил я Васю.

— Это не она, а он — Колька! Если бы не он — крышка! Нырнули бы — будь спок! Верь мне! — И Вася приложил руку к сердцу. — А скажи, если не секрет, успел снять, как мы шарахнули, а?

Он задал вопрос и почему-то покраснел, смутился и, виновато улыбаясь, ждал ответа. Его круглое, поджаренное солнцем курносое лицо с добрыми голубыми глазами и мальчишеской улыбкой покрылось капельками пота.

— Не все, правда, но до нападения «мессеров» кое-что успел снять!

— Вот это да! И стену огня успел снять? — обрадовался Вася.

— И даже разрывы бомб внизу прихватил, жаль, очень высоко мы от них были! — пошутил я.

— Не досчитались бы мы тогда там, в штабе, не только нас, но и тебя, Коля! Николай! Он все снял! Нет, ты только представь себе! Ну и ну! — Вася побежал к Николаю и начал его тормошить. — Он все, все снял, а мы-то думали…

— Подожди! Ну вот, опять спутал, помогли бы лучше посчитать…

Коля сосредоточенно считал пробоины. Он был высок, худощав, с карими глазами, каштановые кудри слиплись от пота, обрамляя суровое с орлиным носом лицо.

— Ну вот и шестьдесят вторая, шестьдесят третья, и, кажется, последняя шестьдесят четвертая… Неплохо нас обработали фрицы, и как это они ухитрились ни одну тягу не перебить! Да! Хана бы нам была!.. Ну и когда же мы увидим твою съемку? — вдруг спросил он меня.

— Вот если завтра эта пленка будет в Москве, то через неделю, глядишь, и увидим на экране, только мне еще надо вас обоих подснять, когда мы вернемся на аэродром. К сожалению, пленку всю израсходовал, а то бы сейчас поснимал и вас, и вот эти дырки…

Я залез в кабину, вытащил наружу кофр со снятой пленкой и камерой, надел китель, подошел к моим новым друзьям. Ребята смутились…

— Товарищ капитан 3-го ранга! — козырнул мне Коля.

— Извините! Мы-то с вами всё на «ты» да на «ты»! Не успели там, на аэродроме, познакомиться, да и темно было, не разглядели…

— Ну и хорошо, что не разглядели. По крайней мере, ближе стали…

Нам всем стало очень легко и радостно — так бывает, наверное, когда возвращаешься в жизнь. Радует все — и тишина, и теплое ласковое море, и сама возможность дышать, двигаться, жить…

Так небо — уже в который раз! — уберегло меня от, казалось, неминуемой гибели. Судьба хранила меня — я поверил в это окончательно.

Дорога смерти

Крым, 1941, октябрь.

Можно не слушать народных сказаний,

Не верить газетным столбцам,

Но я это видел! Своими глазами!

Понимаете? Видел. Сам.

Илья Сельвинский

На эсминце «Незаможник» по приказу капитана 2-го ранга Зарубы я вернулся в Севастополь. Наши части ночью без потерь оставили город и порт Одессу.

Нельзя было свыкнуться с мыслью, что по Дерибасовской и Ланжерону бродят фашисты. Ярость — тяжелая и страшная — накатывалась каждый раз, когда память возвращала сознание к тому, что стряслось.

Немцы прорвали Перекоп. На узком участке Асы — Армянск Первый батальон морской пехоты сдерживает напор немцев. Мы решили пробраться туда. С трудом удалось получить во флотском экипаже старую полуторку с шофером-матросом Чумаком.

Общими усилиями закатили в кузов полуторки железную на двести литров бензина бочку и отправились на фронт под Перекоп. Нас, кинооператоров, было трое, и еще мы прихватили Колю Аснина — фоторепортера ТАСС. Я сел в кабину рядом с Чумаком, остальные уютно расположились на соломе в кузове — рядом с бочкой.

Был октябрь. По прозрачному синему небу летели серебряные паутинки. Они легкой прозрачной сеткой обволокли нашу полуторку и тянулись за ней чуть видимым серебристым шлейфом.

Когда мы, не доезжая до Симферополя, остановились на минутку размять ноги, на нас обрушилась звенящая тишина глубокого синего неба и пахнуло пряным теплом крымской осени… Война… какая нелепость — здесь тихая теплая осень, там — впереди — огонь, грохот, кровь…

Я еще не полностью отдавал себе отчет в происходящем. Я упорно продолжал верить, что наши войска наконец встряхнутся, расправят плечи и перейдут в долгожданное наступление, отбросят фашистов за Перекоп, а там и Одессу отобьют… Как мы тогда были наивны и далеки от действительного положения дел…

До Симферополя мы докатили быстро, без хлопот. По городу проехали без приключений, а при выезде нас ждали неожиданности: «Стоп! Проезд закрыт!»

— Только с разрешения самого коменданта города, — сказал начальник патруля у закрытого шлагбаума.

— У нас предписание Военного Совета Черноморского флота, — я показал документ.

— Все это прекрасно, но строгий приказ командующего 21-й Отдельной армии запрещает всякую езду по Крыму в дневное время. Небо нашпиговано вражескими самолетами, немцы охотятся за каждой машиной, за каждым человеком. Прошу вернуться в город.

Мы, конечно, не поверили и после ночевки в гостинице чуть свет, объехав КП по известной только Чумаку дороге, отправились в путь. Прошел час, другой, стало совсем светло. Мы ехали, посмеиваясь над предупреждениями, дорога была прекрасная, справа и слева, насколько хватало глаз, расстилалась желтая, выжженная солнцем равнина. На небе ни облачка. Солнце жарит по-летнему.

— Где же война? Немцы-охотники? — весело смеясь, спросил оператор Дима Рымарев.

Чем дальше катились мы по гладкому асфальту вперед, тем меньше встречали людей. Если первое время кое-кто и попадался, то потом под синим куполом мы остались в полном одиночестве.

Сначала мы пели песни, потом просто горланили, показывая друг другу, что нам море по колено. Вдруг вдали на дороге показался дымок. Все примолк- ли, веселость как рукой сняло. Когда мы подъехали, в кювете догорала перевернутая «эмка», запах жареного мяса и краски кружил голову. Рядом лежали в неестественных позах двое убитых, и, судя по всему, еще двое догорали внутри простреленной машины. Помочь мы ничем уже не могли.

«Снимать? Своих убитых? Разве за этим мы сюда ехали?» — подумал я, и мы, подавленные увиденным, покатили дальше.

Дорога стремительно неслась нам навстречу. Чумак, казалось, бесстрастно крутил баранку и пристально смотрел вдаль. Только лицо было жестким и суровым. Теперь обгорелые машины, повозки, трупы людей попадались все чаще. Мы не снимали. Впереди война, вот там и будем снимать…

Вдали от дороги валялись убитые коровы, овцы, лошади… Неужели их так необходимо было расстреливать?

— Смотрите! Целое стадо коров и пастух-мальчишка! — кипел Федя Короткевич.

— Сколько же пришлось этому пилоту, подлецу, сделать заходов, чтобы уничтожить такое стадо. И мальчонку не пожалел!

А мы не верили, что охотятся за каждым человеком, даже коров расстреляли… Нами овладела ярость, и страх уступил ей место.

Среди этого мертвого поля одна лошадь стояла в упряжке с обрубленными оглоблями, на трех ногах. Одна нога болталась, из нее торчала белая кость. Лошадь как ни в чем не бывало щипала траву. Это было страшно и удивительно. Почему мы не снимали? Очевидно, нам мешала ярость. Мы неслись к войне, снимать врага, а это?..

В этом теплом осеннем мире под веселым, спокойным солнцем догорали, обугливаясь, люди, и ни в чем не повинное и никому уже не нужное животное, подчиняясь могучему инстинкту жизни, продолжало жить наперекор всему, и неведомо было, что ждет это несчастное животное, что ждет эту несчастную землю. Но казалось — страшное. И вместе с тем было несомненно и неопровержимо, что простая, светлая логика жизни сильнее всех ужасов и что жизнь — удивительная, непонятная и непреодолимая штука…

Сейчас я думаю: почему я не снимал всего, увиденного на этой страшной дороге смерти? Наверное, все-таки не потому, что там, впереди, меня ждала настоящая война. Скорее, потому, что это было для меня непонятное потрясение. Я потерял цель. В первые часы все казалось ничтожным по сравнению с тем, что открылось перед нами. Я даже не поднял «Аймо». Казалось, мир гибнет. Он не может, никак не может существовать после всех тех кошмаров и глупостей, которые принял на себя. Так наступило то самое ощущение пустоты. Это было в первые часы. Потом появилась ярость, появились сила и ненависть. Но это потом. А тогда было недоверие к реальности происходящего. Впрочем, и потом очень-очень долго я не снимал подобное. Не снимал дикой и бессмысленной гибели человека, удивительной силы всего живого — даже искалеченного, даже полумертвого, не снимал страдания людей, которыми был куплен будущий мир. Почему? Мы все были твердо уверены — надо снимать героизм. А героизм, по общепринятым нормам, не имел ничего общего со страданием: надо снимать врага, а враг — это солдат в кованых сапогах, офицер в бутылочного цвета форме. Только спустя много-много времени я понял, что героизм — это преодоление страха, страдания, боли, бессилия, преодоление обстоятельств, самого себя и что с врагом мы столкнулись задолго до того, как встретились с ним лицом к лицу.

Все это пришло значительно позже, а пока… пока была дорога, и не было ей конца и края.

Проехав еще несколько километров, мы остановились — надо было решать, что делать. После короткого разговора упрямо поехали дальше — ни один из нас не хотел сознаться, что с удовольствием поехал бы обратно. Не успели продвинуться на километр, как неожиданно вынырнул «мессер».

— Ложись! — гаркнул Чумак, и мы все очутились в кювете.

Пули хлестнули по дороге, по самому ее краю, между нами и машиной, выбили желтую пыль и посыпали нас осколками асфальта.

— В машину! Скорей! Сейчас он вернется, надо маневрировать!

Не медля ни секунды, мы кинулись назад к машине в надежде перед новым заходом «мессера» переменить стоянку. Но когда машина лихорадочно рванулась вперед и проехала довольно далеко, самолет не вернулся, очевидно, полетел на заправку.

С какой надеждой мы смотрели вперед, мечтая найти хоть одинокое деревце или укрытие, но только голая ровная степь и серая змея асфальта плыли перед нашими глазами.

Недолго пришлось ждать — прилетел другой «мессер», и тут появился наш истребитель «И-16» — «ишачок». Вот сейчас он покажет фрицу, где раки зимуют! Но не успели мы затормозить и спрыгнуть на землю, как наш «ишачок», дымясь, садился рядом с нами, подпрыгивая на неровной поверхности. Неуклюже подскочив на рытвине, он скапотировал и перевернулся колесами вверх. Летчик выскочил из-под фюзеляжа, побежал в сторону. По ногам бил сзади подвешенный парашют. «Мессер», низко пикируя, прострочил «ишачка» из пулемета, и он вспыхнул, загорелся ярким пламенем.

Все это произошло так быстро и неожиданно, что мы не успели вымолвить ни слова. «Мессер» вернулся еще раз и после повторной длинной очереди по горящему самолету взмыл свечкой вверх и исчез под солнцем…

Мы забрали летчика и отправились дальше. Он оказался совсем мальчик с розовым смешливым лицом, с огромной шишкой на лбу и широким кровавым шрамом на щеке. Он грубо, по-мужски матерился. От него мы впервые узнали, что наш «ишачок» по сравнению с «мессером» все равно что воробей против коршуна… А мы-то думали, что лучше нашей авиации нет в мире…

Все приуныли, настроение совсем упало. Злость и бессильная ярость бесили.

Полуторка летела вперед. Чумак оказался блестящим водителем. Мы были на страже и зорко следили за небом. А оно по-прежнему разливало над нами синеву.

За дорогу Чумак научился виртуозно маневрировать. Услышав сигнал из кузова, увидев самолет, Чумак останавливал полуторку и дожидался, пока «мессер» не выйдет на него в пике, тогда мгновенно давал газ, вырывая машину вперед, и фриц вгонял длинную очередь в пустое место на дороге. Упрямый немец шел на второй заход, рассчитывая на маневр Чумака, а он, подождав пике, резко сдавал назад, и фриц еще раз разряжал пулемет по асфальту. И так — до нового захода, до нового «мессера»…

Насмотревшись до боли в глазах на небо, навалявшись до боли в боках по кюветам, устав и измучившись, мы добрались наконец до маленького разбитого бомбами хуторка. Все дома были покорежены, не успевшие убежать жители сидели в глубоких, вырытых в земле щелях. Наш приезд вызвал у них бурю негодования… Наша полуторка привлекла два «мессера». Пришлось ехать дальше. Через пару километров в стороне от дороги мы обнаружили несколько деревьев с кустарником, но свободного места там не оказалось — большая группа крестьян отсиживалась здесь, спасая детей и мелкий скот от налета фашистов. При нашем появлении женщины, а их здесь было большинство, подняли такой вой, что мы даже не решились остановиться.

Наконец в стороне от дороги мы увидели стог сена и старые полуразрушенные саманные стены. Полуторка очень удобно замаскировалась между трех стен. Здесь мы решили ночевать. Натаскали душистого сена, устроились. Все так намучились и устали, что даже не перекусив, завалились спать.

Темная, многоглазая ночь не баюкала нас тишиной, дальний рокот канонады, как морской прибой, накатывал на наш лагерь. А мы, усталые, никак не могли уснуть. Скребла на сердце тревога — а что же нас ждет завтра?

Среди ночи нас одолели полевые мыши — их было много, и все они лезли под плащ-палатки. Я проснулся от тонкого писка и возни у меня в капюшоне. Туда набралось несколько мышей. Так же, как и мы, они искали теплого, надежного ночлега. Несколько раз я вытряхивал капюшон, но это не помогало, мыши снова и снова забивались туда. Наконец, утомившись, я крепко уснул вместе с ними. Им было тепло, а я так устал, что незаметно провалился в сон…

Еще один день войны ушел в прошлое…

…На другой день все повторилось. Мы медленно продвигались вперед, маневрируя под непрерывными налетами. Нам удалось с очень близкого расстояния снять штурмовку «мессеров». Сквозь прозрачный колпак можно было хорошо рассмотреть немецкого пилота. Это было лицо врага — первый раз мы увидели его так близко. Но мы не сняли главное — его «деяний». Научиться сопоставлять и делать выводы — это было еще впереди…

Гнилое озеро

Крым, 1941, октябрь

Но мертвые, прежде чем упасть,

Делают шаг вперед.

Не гранате, не пуле сегодня власть,

И не нам отступать черед.

Николай Тихонов

С матросом-связным я на мотоцикле умчался к Сивашу. Ехали мы недолго. Скоро показались гнилые озера, и мы замаскировались в руинах разбитой дорожной сторожки. Небо гудело от немецких самолетов. Низко носились «мессера», выше «Ю-87» и «Ю-88», а совсем высоко кружилась «рама» — корректировщик.

Только когда стало темнеть, я сумел выбраться из спасительной сторожки и пошел в сопровождении матроса-мотоциклиста на передовую. Шли недолго. Перевалили два косогора, и стало ясно, что мы уже на передовой. Где ползком, где пригнувшись, по ходам сообщения мы вышли на небольшую возвышенность. Ракеты то и дело освещали ярким магниевым светом местность. Красно-зеленая сеть трассирующих пуль густо покрывала землю. Изредка ухали вдали орудия, и нарастающий звук летящего снаряда заставлял крепко обнимать землю. От резких взрывов больно звенело в ушах. Когда свет ракеты особенно ярко осветил все вокруг, я почти рядом увидел покрытые бурой плесенью воды Сиваша. Наш правый фланг был прижат к Гнилому озеру и отчаянно отбивал одну атаку за другой. Батальон нес большие потери, но позиции не сдавал.

С левого фланга навалилась лавиной ружейно-пулеметная стрельба. Немцы пошли в атаку.

До самой зари кипел котел боя. Затем все стихло. И снова в небе засветились свечи ракет. На рассвете комбат вызвал меня на КП: сообщил, что немцы прорвали левый фланг и мы окружены с трех сторон. Единственный выход — пройти в темноте через Гнилое озеро. Следующей ночью, если будем живы, постараемся этим путем выйти из окружения…

Я остался в батальоне до следующей ночи.

Комбат вдруг спросил:

— Проголодались, наверное, капитан 3-го ранга? Жрать совсем нечего, вот, если сможете, погрызите!

Он протянул мне сухарик. Сухарик оказался железным, и я думал, что скорее зубы раскрошатся, чем он.

День мне показался вечностью. Немцы, очевидно, разгадали наше желание уйти ночью и решили добить нас днем. Одиннадцать атак отбили моряки до наступления ночи.

Приказ «держаться до темноты» стоил многих жизней. Но другого выхода не было. Матросы обливались кровью, умирали, но приказ выполнили.

Ночью как назло вылезла из-за туч луна. Она осветила берег и застыла холодными льдинками в широко раскрытых глазах убитых матросов. Остатки батальона отходили медленно, мелкими подразделениями по пояс в холодной густой жиже. Немцы усилили огонь из минометов. Мины, падая в соленый рассол, поднимали темные столбы грязи. Видимо, соль разъедала раны — некоторые бойцы громко стонали. Тяжелораненых несли на плечах. Люди падали от усталости в воду, поднимались и снова шли.

Отойдя от берега с полкилометра, я увидел первые цепи немцев. Трассирующие пули с писком мелькали тонкими нитями, пронизывая отступающих. Соленая густая жижа принимала бойцов без всплеска, оставляя на поверхности темные пятна крови и нетонущие трупы.

…Я иду по грудь в воде. Плечо ноет от тяжести аппарата. На глазах один за другим захлебываются с проклятиями смертельно раненные матросы. Страшно звучит проклятие умирающего среди ночи под холодным светом луны. Наконец луна накрылась серым облаком и больше не показывалась. Немцы прекратили огонь.

Всю ночь мы шли через озеро и только на рассвете выбрались на сухую землю. Вышли и упали обессиленные, но спасенные. Хотелось плакать и целовать от радости землю. Наутро я кое-как дотащился до полуторки, где меня ждали не на шутку перепуганные моим отсутствием товарищи. Я так был рад снова увидеть их! Все были живы, но вид у всех был больше чем невеселый: осунулись, похудели, стали какими-то серыми, обмундирование потеряло всякий вид.

Я думал о людях, которые выходили со мной рядом из пучины Гнилого озера. Я думал о комиссаре Авакумове и его части. Что-то с ними теперь?..

И еще я думал о том, как страшно и горько отступление…

…Много прошло времени с тех давних пор под Перекопом, на Ешуньском плацдарме, но как вчера вижу Гнилое озеро и наше отступление по пояс в холодном рассоле, при луне под автоматным огнем противника…

Юбилей

Севастополь, 1942

…Вышли мы со Сталиным в девизе

Под огнем взрывающихся мин…

Семен Кирсанов

«За Родину! За Сталина!» — этот клич политрука, взметнувшегося на бруствер окопа с наганом в руке, я впервые услышал на краю кукурузного поля под Одессой. Молодой политрук, совсем мальчишка, скатился с бруствера в окоп с простреленной головой. Намечавшаяся атака нашей морской пехоты захлебнулась в самом начале. Как ножом, по сердцу полоснул этот истошный предсмертный мальчишеский крик: «За Родину! За Сталина!» Из всех мною услышанных в момент броска в атаку — за все время войны — этот провис в моей памяти навсегда. Острый, резкий, перечеркнутый пунктиром пулеметной очереди, будто вырезанный стеклом на синеве осеннего неба. Так кричали комиссары, политруки, увлекая за собой бойцов под огненный шквал — в стремительный бросок под вражеский ливень свинца. Но редко кому из них удавалось увидеть результат своего подвига… Первая пуля, первая очередь врага настигали первого ринувшегося в атаку, и его патриотический возглас — «За Родину! За Сталина!» — часто обрывался, захлебываясь кровью. Эти слова несли в себе и жизнь, и смерть, и надежду выжить, и страх умереть, и гнев, и угрозу врагу, и победу…

«Родина — это Сталин, Сталин — это Родина». Так мы думали, верили, жили, и нас окрыляла надежда на свет впереди. Так было. В этом был заложен смысл победы в войне. Было с чем идти на смерть. Было за что идти умирать. И была надежда и радость — выжить…

Было жарко, несмотря на раннюю весну. Солнце обрушило на Севастополь всю теплоту своих чувств. Небо, как бухарская эмаль, было густо замазано голубым. Канонада стихла. Ее сменил серебряный звон набегавшей на гранит прозрачной волны.

— Немцы пошли обедать! — вылезая из воронки и отряхиваясь, сказал Борис Шейнин.

Мы сели на гранитные ступени у самой воды, подставляя свои спины солнцу. Густая дымовая завеса скрывала от нас кремовыми клубами Северную сторону. Солнце набросилось на наши спины, и мы поснимали кители. Раскаленные ступени поджаривали, как на сковородке. Было как никогда хорошо, и ни о чем не хотелось думать. У нас за спиной возвышались обгорелые руины Сеченовского института. Они резко нарушали гармонию голубого неба и моря. Изредка, будто расставляя в нагретом воздухе точки и тире, строчил на передовой немецкий пулемет.

Левинсон закурил и протянул пачку «Беломора» Сергею Алымову. Было так хорошо сидеть и молчать, казалось, ни о чем не думая…

— Ребятки, мне завтра полсотни стукнет! — глядя куда-то вдаль, грустно сказал Сергей. — Даже самому не верится, вроде не старик, а полста! Похоже?

— Тебе и сорока не дашь, а стариков всех давно из Севастополя эвакуировали. Давайте лучше сегодня вечером отметим эти пятьдесят!

Алымов посмотрел на нас грустными глазами.

— Вам хорошо это говорить! Вы еще пацаны, только-только начали порох нюхать, а я уже срок отсидел. Ни за что ни про что! Колыму за колючей проволокой осваивал… И кое-что в жизни понял. Узнал, где раки зимуют… — Он оглянулся на руины и, глубоко вздохнув, сказал: «Жизнь-то — копейка!

Ни шиша не стоит, захочешь уберечься, а все равно прихлопнет, как муху.

Не тут, так там! Так-то вот, братцы!«

Его слова заглушил разорвавшийся тяжелый снаряд посередине бухты — один, потом еще три. Осколки вспахали и изломали отражение Константиновского равелина.

Алымов поднялся. Высокий, сутулый, тяжело ступая по битому, хрустящему, как снег, ракушечнику, пошел в гору.

— Сергей! Не забудь, сегодня вечером, как стемнеет, приходи к нам в гостиницу, — крикнул я. — Кого пригласить?

Сергей оглянулся.

— Всех, кто захочет! Севастополь плохих не держит! А музыка будет? — крикнул он и скрылся за обгорелой руиной.

— Он прав, музыка должна быть, — сказал Левинсон.

Тяжелое пианино мы с большим трудом перетянули из номера люкс со второго этажа гостиницы «Северная» на третий этаж в мой номер. Угощение было на славу. Шампанское и мандариновый спирт в неограниченном количестве. (Штольня с шампанским вскоре заменила воду.) В ограниченном — тушенка, жесткие, как железо, галеты и самое деликатное блюдо — жареная султанка, которую Борис Шейнин раздобыл у подводников. Они выловили ее при взрыве бомбы в Южной бухте.

Никто из приглашенных не заставил себя ждать. Один за другим пришли писатель Леонид Соболев, журналист Лев Иш, поэт Яков Сажин и гурьбой композиторы — Борис Мокроусов, Юрий Слонов, Василий Макаров. Только юбиляр, поэт Сергей Алымов, запаздывал. Наконец под бравурный марш, который сыграл Юра Слонов, появился виновник торжества. Одновременно с маршем на стене заговорил динамик: «Воздушная тревога, воздушная тревога»! Весь этот экспромт произошел, будто заранее подготовленный.

Залп пробок ударил в потолок, заклацали граненые стаканы, и первый тост, как на корабле — «За тех, кто в море» — торжественно произнес автор «Капитального ремонта» капитан 1-го ранга Леонид Соболев. Второй тост был, конечно, за юбиляра.

— Сергей! Такое никогда больше не повторится! Тебе отсалютовал сигнал Севастопольского морзавода — «Воздушная тревога»!..

Забряцали граненые стаканы, и полился вместе с шампанским поток сердечных поздравлений дорогому другу Сергею Алымову.

Ради такого исключительного случая был поднят тост при погашенном свете с зажженным в стаканах мандариновым спиртом. Все подняли наполненные голубым огнем стаканы. За шторами с небольшими промежутками рвались где-то — то далеко, то близко — бомбы. Голубой огонек таинственным светом вырывал из темноты лицо каждого.

Время летело быстро. Несколько раз врывалась тревога, потом отбой. Падали близкие и далекие бомбы, дрожали стены, гас свет. На смену ему загорался синим огнем мандариновый спирт. При загадочном сиянии послышались тяжелые аккорды. Борис Мокроусов играл Лунную сонату. Все замолчали. Перемежались отдаленные вздохи падающих бомб и трагические аккорды Бетховена. Каждый из нас вернулся в свой мир, далекий от войны, от Севастополя. Неожиданно зажегся свет. На стене как-то четко высветился в массивной раме портрет Сталина. Его взгляд, устремленный на нас, мне показался каким-то странным — живым. Таким я видел его на киносъемке в Москве… Вдруг стремительно вскочил из-за стола Сергей Алымов. Зазвенели и посыпались на пол бутылки шампанского, стаканы. Он выхватил из кобуры наган и, не целясь, один за другим всадил все семь зарядов в портрет Сталина. От него на стене, кроме рамы, ничего не осталось.

Наступила тяжелая тишина, даже за окнами. Никто не мог вымолвить ни слова. Громко рявкнула воздушная тревога, и снова погас свет. Мои гости один за другим стали уходить. Последним молча ушел Сергей Алымов.

Я остался один на один с расстрелянным Сталиным… Странно, я был совершенно трезв, будто и не пил ни капли. Что делать? Как жить дальше?..

Я открыл окно и впустил в комнату рассвет…

Вошел Левинсон.

— Владик! Немедленно едем на передовую! Там придем в себя!

От снял пустую раму. Стена была глубоко ранена пулями.

К вечеру мы вернулись с передовой. При встрече со всеми участниками на ужине в кают-компании все происходило, как всегда. Будто совсем ничего не случилось. Севастополь плохих не держит!

Диверсанты

Севастополь, 1942

Есть прямота, как будто кривота.

Она внутри самой себя горбата.

Жизнь перед ней безвинно виновата

За то, что так рисунком непроста.

Евгений Евтушенко

Сегодня мы решили выполнить давнюю задумку — снять в заливе, недалеко от Константиновского равелина на Северной стороне, базу военно-морских бомбардировщиков. Мы часто видели — но не снимали, было далеко — через залив, как на нее нападали «козлы» — так в Севастополе прозвали «Ю-87». Зенитный огонь базы самоотверженно отбивал все атаки пикирующих «козлов», и их бомбы, не достигая цели, поднимали столбы воды в Северной бухте, глуша массу рыбы. Она подолгу серебрила своими брюшками зеленую воду залива. Мы решили посвятить задуманной съемке весь день.

Немцы, пунктуальный народ, как правило, от одиннадцати до двенадцати не летали — обедали. Переправляться через залив, не учитывая этого, было очень рискованно. «Мессера» охотились над Севастополем за каждой подвижной целью, низко пикируя и расстреливая из пулеметов даже случайно оказавшегося на виду человека. Левинсон договорился на флотском командном пункте, и нас обещали переправить на скоростном катере на ту сторону. Немцы и на этот раз были точны и пунктуальны. Переправившись, мы успели добежать, как и задумали, до стен разрушенного домика и залегли в густой тени цветущей сирени.

— Только бы катер успел уйти! — Левинсон, глубоко вздохнув, растянулся на траве.

— Весна! Душистая ветка сирени и война! Парадокс!

Наша засада была обдумана — она находилась в стороне от обычного курса нападающей авиации и в то же время не так далеко от морской базы. Нас защищала полуметровая стена бывшей ограды садика, на траве которого мы так удобно расположились. База была перед нами, как на ладошке. Не прошло и десяти минут, как без всякой тревоги появились юркие и стремительные «мессера». Их моторы не жужжали, а мелодично звенели. Они то низко шныряли над руинами, что-то выискивая, то вдруг свечой взвивались в небо и, пикируя с высоты, расстреливали из пулеметов наши зенитные батареи.

— Как у них все продумано! Ничего зря не делают! Обеспечивают безопасность перед прилетом бомбардировщиков…

Не успел Левинсон закончить, как раздался тревожный гудок морзавода. После объявленной тревоги обычно не проходило и пяти минут, как появлялись «гости». На этот раз «Ю-87» и «Ю-88» появились одновременно с последним гудком морзавода.

Из-под солнца, со стороны Инкермана, летели одна за другой две эскадрильи. В первой было девять, а во второй шесть самолетов. Я поднял «Аймо». Левинсон взял меня за плечи, помогая мне сохранять устойчивость, но снимать я не мог — мешало солнце в кадре. Вот так же оно мешало взять прицел и зенитчикам. Немцы знали, откуда безопаснее нападать. Наконец солнце ушло из кадра, и я стал снимать, но тут же прекратил съемку. Самолеты изменили курс. Защитный огонь оказался в пустой синеве неба. Оно покрылось густым накрапом взрывных веснушек. Обе эскадрильи сделали большой круг высоко над городом. Зенитки морской базы молчали. Очевидно, не хотели обнаруживать себя. Сверкали на солнце несколько бомбардировщиков, амфибий и огромный ангар.

— Смотри, кто такой? Ты не знаешь? — Левинсон показал мне взглядом на человека, который примостился, как и мы, на траве не так далеко от нас под кустами миндаля.

— Сухопутный батальонный комиссар. Чего это он тут блуждает? — спросил я.

— Наверное, решил переждать тревогу, — тихо сказал Левинсон.

— Ты знаешь, он следит за нами! Вот те крест! — вполголоса сказал я своему другу.

Мои слова заглушил резкий шквал зенитного огня морской базы. Я вскинул «Аймо» и плотно прижал к мокрому лбу. Мне стало вдруг очень жарко, хотя нас накрывала густая тень. Первая эскадрилья «козлов», задрав колеса вверх, пошла в крутое пике. Я начал снимать. Вся эскадрилья не поместилась в визире камеры. Мне было хорошо видно, как оторвались бомбы. Рев самолетов, свист бомб и грохот зениток заглушили работу камеры, и мнtable cellspacing=/pе казалось, что она остановилась. Левинсон крепко держал меня за плечи. Я продолжал вести панораму за бомбами и хорошо видел, как они вонзались в ангар, и он исчез в дыму и пламени огромного взрыва. В синеве неба повисли черные, рваные куски железа. Камера остановилась. Кончился ее пружинный завод. Мы прижались к каменной стенке. Я стал заводить камеру. Взрывная волна больно хлестнула, но каменная стенка сплассировала удар. Левинсон что-то кричал мне, но я ничего не слышал, тогда он показал мне рукой. Вторая эскадрилья, перевернувшись колесами вверх, тоже круто пошла в пике. И первая, чуть не задевая Константиновский равелин, свечой взмыла в небо. Я, запрокинувшись, вел панораму за самолетами и видел в визире, как бомбы, а их было много, попали прямо в гидросамолеты. Сквозь высокое пламя летели вверх куски амфибий…

Мое сердце! Как оно выдержало увиденное? Камера остановилась. Взрывная волна положила нас на траву. Если бы не каменная ограда, нас отбросило бы далеко. Вдруг наступила относительная тишина, если не считать далекого воя улетающих «юнкерсов» и треска бушующего пламени. Догорали искореженные останки амфибий и бензиновые бочки.

Нужно было перезарядить «Аймо», и я полез в кофр за перезарядным черным мешком. Мои руки дрожали, и очень хотелось пить. Левинсон сидел с широко открытыми глазами и что-то беззвучно шептал…

Вдруг из-за спины раздался резкий, неприятный, властный голос:

— Это чем вы тут занимаетесь, а?

Это было так неожиданно, что мы не успели ничего ответить. Тут же последовала громкая и резкая команда. Она просто оглушила меня.

— Встать! — взвизгнул комиссар.

Не понимая происходящего, мы сидели на траве и улыбались — мы приняли все за глупую шутку. «Аймо» лежала рядом на перезарядном мешке.

— Встать! В душу мать! Ждете немецкой команды?! По-русски не понимаете!

Он стремительно выхватил из кобуры пистолет и, не целясь, направил в нашу сторону. Мы встали в полном недоумении. Я хотел поднять «Аймо», но новый выкрик меня остановил.

— Руки вверх!

Мы подчинились. Он направлял пистолет то на Левинсона, то на меня.

— В чем дело, товарищ батальонный комиссар? Вы за кого нас принимаете?

— Я вам не товарищ! Вы — фашисты, диверсанты! На кого работаете?

Он нагнулся, взял левой рукой «Аймо». Мы незаметно для себя приопустили руки.

— Вот вещественное доказательство! — Он погрозил нам, как кулаком, «Аймо». — Я давно за вами слежу! Вы арестованы!

Он переложил пистолет под мышку и правой рукой открыл крышку аппарата. Из него выкатилась бобышка со снятой пленкой. Я схватился за пистолет, мое сердце громко стучало… Левинсон схватил меня за руку.

— Ты с ума сошел! Съемку не вернуть!

Мы стояли с поднятыми руками. Левинсон был бледен, как полотно. Его левый глаз подергивался. Я таким его никогда не видел.

— Это насилие! Прежде надо проверить документы! — крикнул мой друг.

— Молчать! Какие документы? Вот документ! — Комиссар бросил «Аймо» на траву. — Диверсия налицо! Явная работа на Гитлера! — Он снова поднял пистолет. — На три шага вперед! Руки за спину! Шагом арш!

В это время морзавод заиграл тревогу. Наш конвоир завертел головой, осматриваясь по сторонам, словно разыскивая кого-то.

— Стоять на месте! — скомандовал он и вдруг побежал, кинулся в сторону складских бараков, видневшихся вдалеке. Снова из-под солнца показалась шестерка «юнкерсов». Она сделала полукруг, зенитные разрывы сопровождали ее густым накрапом. Она завернула явно в нашу сторону. Незаряженная камера валялась на траве…

Особист все еще бежал в сторону бараков, казавшихся ему, очевидно, спасительными. Мы вернулись к нашей спасительной ограде.

— Такую съемку загробил! — Левинсон сплюнул в сердцах.

— Удрал! С перепугу и арестованных «диверсантов» бросил! — Я посмотрел в сторону бараков, но там уже никого не увидел.

«Ю-88», с воем пикируя, сбросили свой груз туда, где исчез наш конвоир. Мы лежали на траве, плотно прижавшись к каменной ограде.

— Нашел же, дурак, где прятаться, это склады боезапаса базы! От него мокрого места не осталось! — Левинсон не то жалел, не то негодовал.

Зенитная канонада прекратилась. Вдали над складами висела черная шапка, в ее подножье пылало пламя. Ни один из нападающих «юнкерсов» не пострадал. Они с воем исчезали на бреющем полете. Мы поднялись в ожидании развязки. Я перезарядил «Аймо». Засвеченная пленка блестела на траве.

— Этот дурак одну из лучших моих съемок уничтожил. И все же жаль, что он накрылся… Давай поищем, может, надо ему помочь! — настаивал я.

— Если бы он был жив, то сейчас бежал бы сюда сломя голову арестовывать тебя, а если ранен, то гарантирую — сейчас же и пристрелит нас, чтобы не убежали от него живыми!

Доводы моего друга были основательными, но мне было не по себе — уйти и не помочь?..

— Все-таки подождем еще немного, может, появится? Мы же арестованные. Раз сбежали — значит, действительно диверсанты!

Морзавод дал отбой воздушной тревоги.

— Нельзя так уходить…

— Не бойся, я беру это на себя! Доложу, как положено, адмиралу Октябрьскому.

— Подождем еще немного!

Левинсон не разделял моих чувств, но согласился:

— Ну, ладно, еще полчаса — рискуем ведь, как этот идиот, попасть под бомбы!

Мы были на пути к пирсу — голое место, и нет никакого укрытия. Время шло, ни единой души не появлялось в районе взрыва. Да и откуда ей было появиться? Все это время мы прислушивались, но слышали только легкий шум моря, отдаленные крики чаек и шум полыхающего огня.

— Смотри, сюда идет катер, как по заказу! А то, может, сегодня никакой оказии больше не будет. Застрянем до утра!

— Ладно, пойдем, ты, наверное, прав по-своему, но мне не по себе!

— Да, жаль мужика… — вдруг сказал Левинсон.

— А может, он понял, что натворил, и ему стало стыдно? — сказал я уже в гостинице, хотя понимал, что чудес не бывает.

— Слушай, мне ведь сразу стало ясно, что его накрыло. Склад рванул так, что чудо, что уцелели мы… Я сам не знаю, на что надеялся, когда мы там два часа проторчали… Я доложил в политотдел. Мне сказали, что склады разворотило до основания… Жаль мужика. Успокойся хотя бы тем, что завтра это может случиться с нами…

Проснувшись ночью, я увидел, что Левинсон не спит — сидит, курит в углу кровати.

— Слушай, как ты думаешь: а если бы он остался жив — он нас пожалел бы?..

…Сколько раз еще за войну буду я стоять под дулом пистолета, направленного своим, русским, &‐ и здесь, в Севастополе, и потом, на долгих дорогах войны…

Встреча с Довженко

Москва, 1942

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне…

Анна Ахматова

На Графской пристани мы, защитники Севастополя, преклонив колени, давали клятву Сталину — стоять насмерть, до последнего патрона, до последней капли крови…

Так и было. Все патроны были выстреляны, раненые, истекая кровью, ждали своей участи, исполнив свой долг и клятву Сталину, убитые — молчали. Очнувшись от тяжелой контузии в Новороссийске, я с горечью в сердце узнал, что Севастополь топчут фашистские сапоги, а меня эвакуировали контуженного, без сознания, на подводной лодке…

Все кончено. Сердце оборвалось. Нет больше Севастополя.

«Наши части после упорных боев оставили Севастополь…» — прочел я первую фразу Совинформбюро.

В Новороссийске меня подлатали, и я отправился в Москву.

С Центрального аэродрома на Ленинградском шоссе я кое-как добрался до метро.

Первым, кого я встретил, подходя к студии, был Александр Петрович Довженко. Он шагнул навстречу, обнял меня. Теплый ветерок ласково шевелил его серебряные волосы.

— Я рад, Владислав, что вы живы, что могу обнять вас… Я верил, что выдержите все испытания и вернетесь… — сказал он, держа меня за плечи.

Нежность и доброта светились в его усталых голубых глазах.

— Да, но Севастополь у фашистов в руках…

К горлу опять подступили спазмы.

Александр Петрович пристально посмотрел мне в глаза, положил руку на плечо с таким отцовским участием и теплом, что во мне впервые за все время войны разлилось спокойствие…

— Давайте посидим здесь, на солнышке, поговорим, успокоимся, — предложил Александр Петрович.

Мы присели на ступеньки крыльца.

— Я понимаю, как вам сейчас тяжело. Мне тоже тяжело, а им, может быть, еще тяжелее.

Он показал взглядом на двух пожилых женщин с детьми на руках, проходивших за оградой студии.

Довженко сам был на фронте — и как корреспондент, и в период работы над фильмом «Битва за нашу Советскую Украину».

— Как вы считаете, когда человеку легче перенести сильное горе — в одиночестве или когда его окружают такие же убитые горем, как он сам? Ну вот, задумались… Только не пытайтесь ответить сразу, это не так просто. — Глаза его потемнели, в них загорелся холодный огонек. — Все русские люди должны склонить головы перед памятью героев, оборонявших город. Поклониться в пояс руинам Севастополя и дать волю гневу, чтобы укротить безмерное горе… — Его прекрасное лицо, обрамленное светлым ореолом волос, замерло, как высеченное из мрамора. — Расскажите, как жили и умирали там люди.

Расспросив меня, Александр Петрович в то же время рассказывал о себе. Не просто о себе, а о том, что видел и пережил сам. Он говорил о горящих городах, о страданиях людей, о смерти…

На другой день, узнав, что я собираюсь вернуться на фронт, Довженко приехал ко мне, чтобы дать задание для своего будущего фильма. Он так сильно, конкретно и образно рассказывал мне о том, как он хочет показать войну, что у меня как бы заново открылись глаза на все происходящее.

«Кем же я был до этой встречи? Неужели ремесленником?» — думал я, глядя в глаза Довженко. А он, рассказывая, тут же иллюстрировал свои мысли рисунками, набрасывал карандашом кадр, сопоставляя его с другим.

— Не стесняйтесь показывать страдания людей… — говорил он мне. — Смерть, слезы, страдания. Ибо в этом огромная сила утверждения жизни. Покажите страдания раненного на поле боя солдата. Покажите солдатский тяжкий труд. Снимите смерть солдата. Не стесняйтесь — плачьте сами, но снимайте… Пусть видят все. Пусть слезы зальют ваши глаза, но вы его снимите… Пусть видят все, как и ради чего он умирает. Ибо гуманистична, как ничто другое, смерть ради жизни. Снимите на поле боя медсестру — совсем девочку — хрупкую, юную. Превозмогая ужас и страх, тянет она непосильную ношу. Снимите первую перевязку. Крупно — нежные маленькие руки, рану, кровь. Снимите глаза сестры и глаза раненого. Снимите людей. Ибо они своим тяжким трудом, непосильным, изнурительным трудом и страданиями делают будущий мир. Снимите врага, его звериный облик… — Александр Петрович замолчал, задумался на секунду, посмотрел на меня внимательно, как бы проверяя, точно ли он выражает свои мысли. — Я говорю не просто о любом немце — он такой же, как мы с вами, похож на человека и может вызвать жалость и участие. Русскому присущи гуманность и человечность больше, чем кому-нибудь другому. Я говорю о содеянном фашистом зле. О том варварстве и педантичности, с которой он расстреливает наших людей, жжет села и города, калечит нашу землю. Все это и будет подлинным обликом, настоящим лицом фашиста-зверя, врага человечества, варвара ХХ века. Для этого не нужно ходить в тыл к немцам, хотя и это не исключено. Присмотритесь к дорогам войны. Дорога сама по себе лицо войны. По дорогам идут войска в наступление, по дорогам отступает враг, оставляя расстрелянных и повешенных… Присмотритесь к дороге — и к той, которая проложена, и к той, которую прокладывает война. Вы не раз показывали ее в Севастополе. Это страшное, потрясающее зрелище… Мы скоро начнем наступление и погоним врага с нашей Родины. Мы погоним его с наших просторов — от Волги через Днепр, Вислу до Одера, Эльбы, Рейна. Вспоминайте этот наш разговор. Он вам во многом поможет. Поможет показать, как достается мир… Когда-нибудь дети наши по нашим кадрам будут учиться понимать цену жизни, цену мира и ужас, нелепость войны.

До этой минуты нам запрещалось снимать страдания и смерть советского человека. На поле боя советский воин должен был быть физически бессмертным. Так мы и старались снимать, исключая тем самым подвиг смерти ради жизни.

Я с ужасом оглянулся на пройденный мной как оператором путь. Сколько я потерял! Сколько кадров осталось неснятыми, сколько подвигов не запечатлено на кинопленку…

Через несколько дней Довженко вернулся на фронт.

Продолжение следует

Публикация Джеммы Фирсовой

Главы из книги воспоминаний известного документалиста, фронтового кинооператора.