Молодые годы петербургского режиссера

Эйба Норкуте написала воспоминания об Илье Авербахе. Из текста понятно, кем они доводились друг другу. Для знающих эту пару добавлять ничего не надо. Остальным решусь сообщить -- да, это тот случай, когда жизнь оказалась длинней одной любви. Дальше оба, как могли, построили свои судьбы. Он, блестяще одаренный, воплотился в знаменитого кинорежиссера. Она, прелестная молодая женщина, отошла куда-то в сторону, невидимая никому из его кинематографического окружения. Выросла их дочка Маша, обладательница самой дивной из известных мне улыбок. Маша родила внуков Авербаха. Он никогда не видел этих нежных мальчиков. Не успел. Эйба вернулась в наш, совсем уже узкий, круг. Все это я сообщаю для того, чтобы вывести ее из тени и представить читателям мою приятельницу театроведа Эйбу Каятоновну Норкуте, специалиста по сценической иконографии, автора одного вышедшего ("Академический театр им. А.С.Пушкина. 250 лет") и двух подписанных в печать -- уже в макете, проклятое безденежье! -- фундаментальных альбомов ("Русская театральная фотография" и "Матильда Кшесинская"). Сравнительно недавно снялась также в роли автора-рассказчика в документальном фильме финского режиссера Лисы Ковинхеймо "Матильда". Люблю посидеть с Эйбой, попивая водочку. Умница, всегда уступит другому первенство в разговоре. Хозяйка обширных культурных знаний, никогда не выпятит их. Сводившая с ума блестящих молодых людей, ни разу не похвастается. В последние годы стараюсь добыть у нее какие-нибудь подробности из жизни общих знакомых, ушедших стариков, из уникального обихода Петербурга. И кое-что добыл. Но еще больше преуспел журнал "Искусство кино", получивший мемуары, которые вы сейчас прочитаете. Талантливой рукой -- археология минувшей эпохи, психологически проницательные портреты, драматические и смешные коллизии, тонкие характеристики, неожиданные предположения и забытые факты, огромное число имен, великих и безвестных, -- все туго сплетается вокруг главного героя воспоминаний и многое объясняет в его художественном мире.

Юрий Клепиков



Илья Авербах.1956

В один из сентябрьских дней 1956 года стало известно, что Олег Целков будет показывать свою новую картину. Он учился в Ленинградском театральном институте и жил в общежитии на Моховой. Уже тогда многие считали его чрезвычайно одаренным художником, продолжателем традиций русского авангарда. Показ картины был событием экстраординарным. Олег не пропагандировал свои работы. В отличие от других художников, мнение публики о его живописи Олега не интересовало. Он работал для себя. Поэтому показ картины в комнате общежития воспринимался как событие. На просмотр пригласили и меня, студентку-театроведа, живущую в соседней комнате. Уже с полчаса из-за дверей, где жил Олег, слышались возбужденные голоса. Я в нерешительности стояла на лестничной площадке. Идти туда не хотелось. Вдруг на лестнице послышались голоса. Поднимались двое наших студентов, сопровождая не известного мне молодого человека. Я и раньше видела издали в институтских коридорах его широкоплечую фигуру со слегка наклоненной набок головой, обрамленной копной вьющихся светлых волос. Мне захотелось рассмотреть его лицо. Проходя мимо, незнакомец глянул на меня прозрачными зелеными глазами. И я, слегка загипнотизированная его взглядом, последовала за группой в комнату Олега.

Вернисаж не удался, праздника не получилось. За столом сидел национальный "кадр" из Средней Азии и смачно ел булку с ливерной колбасой, нарезанной прямо на бумажке. Другой "кадр", лежа на животе на своей койке, что-то писал химическим карандашом на листе школьной тетради. Между ними метался маленький плотный человечек и вполголоса уговаривал "кадров" более серьезно отнестись к мероприятию. Олег, должно быть, чем-то раздосадованный еще до нашего прихода, картину выставлять отказывался, капризничал и грубил всем подряд. Чтобы как-то разрядить обстановку, один из живших в комнате взял гитару и запел высоким голосом. Внимание всех переключилось на него. Тем временем незнакомец, заслонив меня ото всех, тихо произнес: "Позвоните мне!" -- и бросил в оттопыренный карман моего платья свернутую трубкой бумажку. Выйдя из комнаты, я развернула ее, увидела номер телефона и имя Илья. Положила ее обратно и забыла о ней. Случайно наткнувшись через какое-то время на записку в кармане, я подумала: "Надо бы позвонить..." И снова забыла. Недели две спустя я все же набрала номер, и Илья, не вдаваясь в длинные разговоры, сразу назначил мне свидание. Я шла на рандеву без всякой эйфории, без торжества иль вдохновенья. Шла себе и шла. К счастью, нам сразу удалось найти верную, естественную тональность разговора, и мы готовы были продолжать беседу всю ночь. Однако ровно в полночь двери общежития запирались на ключ -- бдительный дежурный укладывался спать. Да и Илье пришлось бы долго звать дворника, чтобы тот с ворчанием и упреками открыл ему железные ворота, тоже запираемые на ночь. Мы не строили никаких планов. Каждый раз, прощаясь, Илья говорил: "Позвони мне". Я либо звонила, либо исчезала надолго и начала задумываться: а зачем мы, собственно, встречаемся? Ни в собеседниках, ни в воздыхателях я не нуждалась. В институте имелся почти официальный мой жених, спортсмен и красавец, с лицом верным и честным, такой идеальный советский положительный герой. Но проходило время, и я снова набирала номер телефона Ильи. Все шло ни шатко, ни валко. Прогулки по городу -- осень была теплой и солнечной, -- мороженое, томатный сок, букетики белых астр. Все до того часа, когда в сумерках у Инженерного замка Илья вдруг прочел мне "Заблудившийся трамвай" Гумилева. Я похолодела от страха, поняв, что это -- закодированное признание в любви. А как же, а что?.. "А, будь что будет!" -- решила я и стряхнула испуг. Илья приручал меня терпеливо и умно. За недолгое время я привыкла ко всем излюбленным мероприятиям Ильи: филармония, кино, знакомство с друзьями. Отстоял он свои права и перед моими друзьями. Наблюдательные сокурсницы донесли, что Илья толкался с нашими мальчиками и что-то остервенело им объяснял. Чужаков у нас не любили. Право на увод барышни нужно было завоевать.

Поздней осенью того же года я пришла в обычный петербургский двор-колодец. Квартира, где жил мой новый знакомый Илья Авербах, размещалась на пятом этаже, куда вела крутая полутемная лестница. Войдя в переднюю, я была ослеплена светом, падающим из двух окон. Попав в гостиную, снова очутилась в полумраке. Прошло несколько минут, прежде чем я разобралась в обстановке. За это время родители Ильи усадили меня, налили чай. Мы сидели за круглым столом под низко висящей лампой. На стене против меня тускло светили канделябры и виднелся прелестный женский акварельный портрет. Мягко тикали часы. Хозяева приняли меня ласково. Не исключено, что я произвела на них странное впечатление: бледная, худая, рыжая, непривычно одета. Незадолго до визита я разрешила приятелю состричь на память прядь волос. Дружок, недолго думая, отхватил с макушки ровно столько, сколько вмещалось в его широкую ладонь. Никакая прическа не могла скрыть мою плешь. Из парикмахерской я вышла похожей на тифозного мальчика. Старики на меня оглядывались с сочувствием, молодые -- с любопытством. Потеряв волосы, я стала зябнуть со страшной силой и поэтому все время куталась в длинный шарф. Кроме того, окончив литовскую школу, я оказалась некрепка в русском языке. Могла запросто спутать лося с лососем и все норовила слово "мужчина" написать как "мущина".

Родители Ильи, люди светские, поправляли меня не без удовольствия. Александр Леонович Авербах, сын богатого волжского судовладельца из Рыбинска, получил отличное домашнее воспитание. Знал языки, классическую литературу, мог с ходу подобрать мелодию на рояле либо сыграть по нотам. В юности участвовал в любительских спектаклях. Накануне революции закончил Рыбинское коммерческое училище и переехал в Петроград. В 1919 году вошел в труппу Большого драматического театра. Трудно сказать, что открыло ему путь на подмостки -- фактурная внешность или участие в любительских спектаклях. Рослый, широкогрудый, светловолосый, с голубыми глазами, он напоминал персонажей из "Атаки" Петрова-Водкина. В театре Александр Леонович задержался недолго. Судя по рассказам, не считал проведенное там время лучшей порой своей жизни. Все возвращался и возвращался к воспоминаниям о возмутительном поведении премьера театра Н.Ф.Монахова, смешившего молодых актеров на сцене во время спектакля. Уйдя из театра, Александр Леонович поступил на экономический факультет Технологического института. Закончил его и много лет работал на руководящих должностях. Чаще всего -- в качестве заместителя директора. Александр Леонович был человеком образованным и остроумным. Славился своим гостеприимством и любезностью. Последняя, правда, резко обрывалась у границы, за которой его собственное мнение уже не совпадало со взглядами собеседника. Авторитет Александра Леоновича простирался на все, начиная от оценки "Симфонических танцев" Рахманинова, кончая способом нарезки составляющих салата оливье.

Его жена, мать Ильи, Ксения Владимировна, была человеком более гибким и легким, возможно, и более легкомысленным. Внучка кавалера Георгиевских крестов генерала Николая Артемьевича Виламова (из обрусевших Willams) и владельца модного магазина "Артюр", почетного гражданина Петербурга Станислава Стракача, дочь смолянки и уланского полководца, она прожила непростую жизнь. Поступив в Смольный институт благородных девиц незадолго до революции, она с другими воспитанницами была эвакуирована в Новороссийск. Там стала свидетельницей сцен и событий, не предназначенных для молодой неокрепшей души. Навещала дядю Жоржа в тюрьме, видела смерть, нетерпимость, жадность. Впечатлительная Киса Стракач стала вести дневник, сочинять стихи и прозу. Желание стать писательницей крепло в ней с каждым днем. Судя по первым сочинениям, со временем она могла войти в литературу. Но жизнь распорядилась иначе. По возвращении в Петроград она поступает на драматические курсы Ю.М.Юрьева, заканчивает их и начинает работать в труппе братьев Адельгейм. Какое-то время Ксения Стракач числилась во вспомогательном составе Большого драматического театра. В начале 20-х годов вышла замуж за адвоката М.Куракина, родила сына Николая. Вскоре семья распалась. Чтобы как-то прокормиться, Ксения Куракина стала выступать на эстраде как исполнительница романсов. Певческим голосом она не обладала, но была артистична и музыкальна. Ностальгически настроенная публика, воспитанная на "Паре гнедых", принимала ее с одобрением. Спустя какое-то время Ксения Владимировна изменила свой репертуар и имидж. Из платиновой блондинки с мягкими завитками она превратилась в жгучую, коротко стриженную брюнетку, концертное платье сменила на юбочку выше колен. Ксения Куракина стала первой исполнительницей песен беспризорников на эстраде. (Существовал такой вид городского фольклора.) Изменились и рецензионные оценки ее выступлений: определение "манерна" уступило место другому -- "вульгарна".

В 50-е годы я слушала песни беспризорников, исполняемые Ксенией Владимировной дома (у рояля -- Александр Леонович). Песенки были такими, каким и должен быть городской фольклор. И вообще обвинить в вульгарности бывшую смолянку, одну из самых изысканных красавиц Ленинграда (в первую десятку входили еще В.Щеголева, С.Магарилл1 и другие), это, право, странно и отдает необъективностью. Как-то у нашего друга француза мы спросили, понравился ли ему концерт Аллы Пугачевой. "О! -- воскликнул он, закатив от восторга глаза. -- Elle est tres vulgaire!" Мы покатились со смеху. Он с удивлением посмотрел на нас. Слово vulgaire можно перевести и как "доступный", и как "общенародный".

У Ксении Владимировны были свои поклонники. Для ее выступлений писали песни братья Прицкеры и Константин Листов. За ней ухаживал Михаил Зощенко. После концертов у артистического входа Ксению Владимировну поджидали беспризорники, которые слушали ее, сидя верхом на заборах, ограждавших летние эстрады. Они бесхитростно хвалили ее, указывали на ошибки в текстах, а то и напевали новые мелодии. Надолго прилипшее определение "вульгарна" не помешало создателям ленинградского Нового театра в 1934 году пригласить Ксению Владимировну на роли героинь в первую труппу. Театр нуждался в звезде. Ксения Владимировна проработала там до конца 40-х годов. Позже перешла в другой театр, где были свои главные герои и свои идеалы. Здесь почему-то встал вопрос о ее классовой принадлежности, о дворянстве, о княжеской фамилии. Руководство театра поступило просто: оно отправило ее на пенсию. Ксения Владимировна находилась в полном расцвете сил, и увольнение для нее было страшным ударом. Почти десять лет она провела вне театра. Читала с эстрады "Тупейного художника" Лескова, играла Фру Альвинг в "Привидениях" Ибсена на телевидении. Давала частные уроки по сценической речи дома и в драматической студии Дворца культуры им. С.М.Кирова. В конце 50-х Ксению Владимировну пригласили преподавать в Ленинградский театральный институт. Она учила не только студентов, но и профессиональных актеров. Для этого ей доставало и таланта, и человеческого своеобразия. Самой обременительной для окружающих чертой Ксении Владимировны была ее обидчивость. Как человек многократно битый она постоянно пребывала в напряжении даже дома.

А дома было неспокойно. У Александра Леоновича не сложились отношения с пасынком. Человек точный, обязательный, старший Авербах не мог смириться с разгульным образом жизни пасынка. А Ксения Владимировна, помня, что ее Николеньку контузило на войне, все плохое относила на счет болезни. Да и с младшим, обожаемым Илюшей, не все было ясно. Илья учился в медицинском институте. Но не потому, что уже раз и навсегда определил свое будущее. Когда он поступал, явных предпочтений у него вообще не было. То он получал разряды по теннису, то во время очередной влюбленности разражался циклом стихов. Но он ведь вырос в семье, где с утра до вечера говорили о прекрасном, и, чтобы быть допущенным к взрослым, приучил себя рассуждать, формулировать свое мнение. Однако в гуманитарные, "идеологические" вузы с фамилией Авербах (пусть в паспорте и значилось "русский") поступить было довольно трудно. К тому же для Александра Леоновича, человека самолюбивого, но в искусстве не преуспевшего, мысль, что его сын может оказаться на вторых ролях, была невыносимой. Тем более, не вполне удачно сложилась и артистическая судьба Ксении Владимировны. А в медицинском нашлись знакомые, готовые посодействовать поступлению Ильи. Он туда и пошел. Человек интеллигентный, умный, с отличной памятью, учился он хорошо. Однако к концу обучения все чаще и чаще стал бунтовать. Один за другим у него следовали приступы бешенства, когда он в сердцах бросал учебник в угол и начинал кричать: "Не могу! Не хочу! Почему я должен?" В принципе я стояла на его стороне, но понимала, какой мрак накроет дом, если он не получит диплом. Это заставляло меня действовать в стиле терпеливой мамки. Говорить что-либо было бессмысленно. В такие минуты, когда у Ильи белели глаза, он ничего не видел и не слышал. Можно было только пожалеть, погладить, да и то не всегда. Я молча извлекала из-под кровати учебник, раскрывала его и начинала читать. (При этом Илья смотрел на меня, как загнанный зверь.) Спустя какое-то время я начинала говоритьсамым будничным тоном: "Посмотри, оказывается, что симптомы..." Далее излагала текст своими словами. Илья начинал смеяться, но все же за учебник брался. Его бесило, что он занимается не тем, что сердцу мило, что уходит время, что он лишен возможности самореализации. Смотреть на эти терзания было тяжело. Сильный, умный, одаренный, он чувствовал себя привязанным к кормушке. Разорвать цепь мог в один момент, но наше поколение было приучено уважать и жалеть родителей.

Илья писал стихи, пробовал себя и в прозе, его интересовала журналистика, литературоведение, и Александр Леонович нередко заводил душеспасительные беседы. Вот, к примеру, и Вересаев, и Чехов, и Булгаков были врачами... Илья глухо парировал, что Чехов дрожал при мысли, что ночью к нему постучат в окно и вызовут к больному, что Булгаков стал писателем, перестав быть врачом, а что касается Вересаева... Вскипали литературоведческие споры, которые обычно заканчивались криками и хлопаньем дверьми. За Вересаева, Толстого, Франса, Тургенева Александр Леонович стоял горой! Здоровый консерватизм Авербаха-отца отталкивал все, что не входило в понятие классики: и язык плох, и тема не та, и сюжет надуманный...

Удивительнее всего, что сверстники родителей Ильи, их друзья и постоянные гости, были более восприимчивы к новому. Нина Александровна Доманская, Павла Федоровна Шмидт, Татьяна Кирилловна и Илья Александрович Груздевы, Евдокия и Татьяна Глебовы, Борис (Боба) Крейцер, Наталия Петровна Бехтерева, Лидия Яковлевна Гинзбург поддерживали нас. А удивительно потому, что, за исключением четы Груздевых, все они так или иначе были задеты репрессиями. Волею судеб из их жизни выпало звено, которое, казалось бы, должно было осуществлять связь с сегодняшним днем. На деле же их восприятие современной жизни и культуры оказывалось на редкость молодым и свежим. Они следили за новейшей литературой, возвращались к литературным спорам 20-х годов, снабжали нас редкими книгами и списками неизданных сочинений, ориентировали в новейших течениях ХХ века. Они не забыли недавнее прошлое и не старались его забыть. О пережитом в ГУЛАГе рассказывали просто, с достоинством, не желая вызвать жалость или возбудить ненависть. Часто вспоминали забавные и смешные эпизоды. Вряд ли они оберегали нас, уже знакомых с "закрытым" письмом ЦК КПСС о культе личности. Но все сидевшие на александровском диване и чиппендейловских стульях за круглым столом под низко висящей лампой хорошо понимали, в какой стране они живут, в какое время и кто над ними. Высокомерный Александр Леонович любил подшучивать над fautes pas генсекретаря-освободителя, над его речевыми оборотами, жестами. Гости за столом вежливо улыбались, а тихая Евдокия Глебова произносила своим нежным голосом: "Все равно я ему благодарна за то, что он выпустил народ из лагерей". Хотя бывшие заключенные ГУЛАГа, гости дома на Моховой никогда и не заходились от восторга при упоминании имени Хрущева. Как русские интеллигенты они придерживались принципа, высказанного Грибоедовым:

Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь.

В одну из ночей 1958 года, услышав о чем-то по "вражескому радио", мы долго не могли уснуть. Илья сидел на кровати, обхватив голову руками, и все повторял: "Боже мой, какой стыд! Какой стыд!" Это был стыд за чужие дела и собственную беспомощность. Такое же ощущение стыда и утраты было у нас в день смерти Пастернака. Мы пили красное сладкое вино ("На поминках так полагается!" -- наставительно сказал Женя Рейн) и вздыхали. Пастернак был любимым поэтом Ильи. Временами он находился под сильнейшим его влиянием. Но случались и периоды всеобъемлющего увлечения ранним Сельвинским. Илья с восхищением читал наизусть стихи 20-х годов Н.Асеева и С.Кирсанова, упивался Н.Заболоцким времен "Столбцов", без конца цитировал Д.Хармса и А.Введенского. Ему казались интересными П.Коган, М.Петровых и К.Не-красова, он пел песни Б.Окуджавы, жадно читал Б.Слуцкого и Д.Самойлова, перепечатывал стихи М.Цветаевой. К моменту нашего знакомства, находясь в трагическо-лирической поре, все вспоминал любовную лирику В.Маяковского и Н.Гумилева. У букинистов выискивал сборники стихов О.Мандельштама. Илья любил и знал поэзию, как немногие. Собирал и изучал книги по стихосложению, литературоведческие труды. Он прекрасно ориентировался и в прозе 20-х годов, хорошо знал ранних Шкловского, Пильняка, Каверина. В памяти хранил целые страницы из сочинений Зощенко, Ильфа и Петрова. Как все в нашем поколении, открывал для себя современную западную литературу. Из впервые переведенной прозы он больше всего любил Шервуда Андерсона, Генриха Бёлля.

Литературные открытия и увлечения служили темой разговоров при встрече с друзьями, которых у него было множество и самых разных. То были друзья по школе и эвакуации. Музыкант Эрик Шенк, Свет Таскин, инженеры Алла Даманская, Саша Шлепянов, Сережа Дидзурабов и балерина Ядвига Кукс. Существовала институтская компания: деловой человек Рудик Еременко, милейшая Нелли Крынская, Слава Васильев, Вася Аксенов, Давид Шраэр и Семен Ласкин. Славу Васильева, доброго человека и хорошего врача, издавшего первый сборник стихов незадолго до своей кончины, многие знают по кинофильмам. В детстве, находясь в эвакуации в Средней Азии, Слава заболел какой-то болезнью, после которой лишился волос на голове, бровей и ресниц. Режиссеры использовали его неординарную внешность в эпизодических ролях. Высокого роста, грузноватый, с головой, гладкой, как бильярдный шар, с мягкой лепкой лица, он с одинаковым успехом представлял как негодяев, так и добрых людей. Давид Шраэр, позже публиковавший стихи, в нашей компании носил прозвище Кон. Все мы тогда увлекались Хемингуэем. В томе, изданном еще до войны, была опубликована "Фиеста" и ранние рассказы. Как дети, мы распределили между собой героев "Фиесты". Кон вполне соответствовал характеру Додика. Мне пытались пришить леди Эшли, но я отвела от себя это имя. Оно досталось забракованной на заводе Александра Леоновича овчарке, милой собаке, но на редкость глупой и любвеобильной, недолгое время она жила у нас. Сеня Ласкин, уютный, гостеприимный, совмещал свою врачебную практику с писательской деятельностью. Вася Аксенов, красавец с внешностью профессионального боксера, вел бурный образ жизни. Как-то вернувшись домой, я увидела его у нас совершенно сникшим. "Что с ним?" -- спросила Илью после ухода Васи. "Ему изменила Жанна! -- сурово сказал Илья. -- Она выходит замуж за чеха. Васька даже плакал!" Представить Васю плачущим было трудно. И потом, кто кому изменял -- это еще вопрос. Илья к женским изменам относился с преувеличенной нетерпимостью. Что же касается поведения мужчин, то он постоянно щеголял цитатой из Шарля де Костера: "Верная жена -- это хорошо, верный муж -- это каплун!" Большой поклонник женского пола, Илья отказывал женщинам в интеллектуальном равенстве. Его раздражали повышенная эмоцио-нальность, бесконечные разговоры о любовных перипетиях и страданиях, преувеличенная забота о мужчине. Позже эти черты приобрели у Ильи название "куриность". Образцом "куриности" можно считать сцену сбора героини перед уходом к Бедхудову в "Фантазиях Фарятьева". Ни режиссер, ни оператор, любящие и уважающие Неёлову, не пощадили ее героиню.

Имелась у Ильи еще одна компания, именовавшая себя "кодлой". Это были друзья отрочества, знакомые по дачным и городским волейбольно-футбольным сражениям. По образованию все в "кодле" были технарями. На мой взгляд, "кодла" представляла собой идеально составленную театральную труппу, где каждый выступал и доводил до гипертрофированных размеров назначенное ему природой амплуа. Алик -- Дон-Жуан, Сеня -- вечный муж, Боря -- неудачник и т.д. и т.п. Лидером группы был Толя Глускин, человек недюжинной силы, такого же голоса и аппетита. Между прочим, верный и деликатнейший человек. Ему ассистировал Саша, смешливый молодой человек, идеальный исполнитель всех розыгрышей и шуток. Илья считался неисправимым романтиком и неофициальным лидером, генерирующим идеи. "Кодла" была компанией чисто мужской. Жен в ней задвинули в угол. Кто обиделся, кто ушел добровольно. Мне пришлось остаться. Многие встречи кончались игрой в преферанс. Илья вбил себе в голову, что я приношу ему удачу. В те времена он играл средне, и мне часто приходилось сидеть с ним рядом. Отказываться было нельзя. Случались дни, когда мы жили только на деньги, полученные от пульки. Благо, что при проигрыше можно было сойтись на какой-нибудь смешной компенсации -- номере "Иностранной литературы", бутылке пива или "американке".

В "кодле" все отличались азартностью. Сама игра была важнее ее результатов. К тому же она проходила в обстановке остроумной пикировки, под градом шуток, так что при любом исходе приносила удовлетворение. Должно быть, я приносила удачу и при игре Ильи в футбол. Он брал меня на все матчи. "Кодла" встречалась на Финляндском вокзале. После традиционного прикладывания к моей ручке и вручения мне букетика фиалок все отправлялись поездом в дачную местность под дурацким названием Курорт. Она славилась своим большим и ровным пляжем, который начинался практически с вокзала. Спустя десять минут после нашего прибытия пляж пустел. Мамаши торопливо сгребали панамки, совки, детей и убирались восвояси. Я сама старалась забиться в самый дальний угол пляжа. А по нему, поднимая голыми пятками столбы пыли, с гиканьем и свистом носились молодые мужья и отцы семейств. На обратном пути шло бурное обсуждение игры. "Ты прости!" -- говорили мальчики, отрывая меня от книги, и начинали разговаривать привычным языком мужской компании. Илья, который в жизни не произнес слова крепче, чем "подлец", относился к языковому потоку спокойно. Обсуждались самые животрепещущие вопросы, к примеру, можно ли включать в счет пендель, забитый Сашей?

Илье было хорошо в "кодле". Там он разряжался, спадало напряжение. Часть проблем, обкатанных смешливым обсуждением друзей, переставала быть проблемами. В играх реализовывалось сильное мужское боевое начало Ильи, обычно прикрытое лоском светскости и образцовой воспитанности. В "кодле" все были равны. Даже лидерство не давало охранной грамоты при организации розыгрышей. Не избежал их и Илья.

В конце 50-х он неожиданно получил наследство от умершего бездетного дядюшки -- энциклопедию Брокгауза и Эфрона и "отрез на пальто цвета маренго", купленный в Торгсине. Энциклопедию мы, недолго думая, отнесли за угол, в Лавку писателей, и продали по цене макулатуры. На полученные деньги Илья тут же купил несколько ранее высмотренных сборников стихов. Из отреза предполагалось сшить роскошное пальто. Оно должно было быть по моде -- короткими обязательно с двумя боковыми разрезами. Одежка вышла на славу и вызвала фурор среди друзей и знакомых. Но однажды, увидев пальто на свету, я почувствовала что-то неладное. Так и есть! Знаменитые боковые разрезы были зашиты толстыми белыми нитками. Бог мой, кто, когда? Долго ломать голову не пришлось -- неделю назад мы были у Толи Глускина. "Кодла" была в сборе. Значит, Илья целых семь дней смешил проходящих мимо людей.

Еще раз над пальто посмеялись в поселке Шексна Вологодской области. Туда Илью направили после окончания института в 1958 году. В Шексне он принимал больных в амбулатории, осматривал заключенных в лагере. Воры, жулики, насильники, оторванные от городской жизни не первое десятилетие, падали от хохота, увидев своего доктора в короткополом пальто. Илья криво улыбался. После службы в Шексне ему было обещано место судового врача на кораблях, идущих в загранплавание. До этого момента Илья рассчитывал заняться отделыванием старых сочинений и написанием новых. Действительно, поначалу из Шексны прибывали новые и очень неплохие стихи и проза. Но со временем Илья стал впадать в хандру. Досрочно сдав сессию, я отправилась в Шексну. До того мне приходилось ездить по разным направлениям и в разных поездах. Мы не были приучены к комфорту. Но общий вагон поезда Вологодского направления, который брали приступом, дал мне почувствовать жизнь первых послереволюционных лет. Толпа внесла меня в вагон. Я долго искала место, перешагивая через мешки с истекающим кровью мясом и сторонясь голых ног, загораживающих проходы. Потом всю дорогу отводила глаза от пристальных взглядов каких-то подозрительных личностей. В вагоне пили самогон, заедая луком. Везде висел тяжелый, кислый запах хлеба и пота. И только встреча с Ильей мгновенно списала гнетущие впечатления от поездки.

Молодому специалисту доктору И.Авербаху в Шексне была предоставлена отдельная комната с шестью кроватями. Спи где хочешь, дорогой товарищ! Кроме того имелись: табурет 1 (один), тумбочка -- 1 (одна), электроплитка -- 1 (одна), кастрюля -- 1 (одна), чайник -- 1 (один), ведро -- 2 (два). Удобства во дворе, вода в колодце. В магазине -- частик в томате и серая вермишель. Иногда -- хлеб и водка. Пациенты Ильи, которых он лечил от язвы, радикулита и побо- ев, приносили ему кто пяток яиц, кто авоську с картофелем, кто шматок мяса свежезаколотого борова. Илья дергался, отмахивался, но все же брал подношения. Иначе бы просто пропал, истощал, заболел. А так можно отнести продукты к обласкавшей его Марии Александровне Раевской, жившей здесь на поселении. К вечеру она кормила Илью супом. Интеллигентнейшая Мария Александровна, еле сводившая концы с концами, была готова кормить Илью и без всяких приношений. Столько лет она не встречала человека, с которым можно было говорить на привычном ей человеческом языке.

Весть о том, что к доктору приехала жена, разнеслась по поселку мгновенно. Тут же заявился один из пациентов и всучил мне в руки две сушеные рыбки и кулек с картофелем. Смутившись, я пригласила пришедшего поужинать с нами вечером. После его ухода я впала в панику. К своим двадцати трем годам я специализировалась на приготовлении мяса, лихо пекла печенье, и салат всегда был моей прерогативой. А как варят картошку, я не знала. Обычно этим занималась домработница Вера, жившая в доме родителей Ильи. Недолго думая, я кинула в закипающую воду все приправы, что остались от предыдущих жильцов: соль, перец, какие-то пряно пахнущие коренья. Вечером гость, заедая картошкой принесенный с собой самогон, все повторял: "Вот, ведь надо же... Моей жене никогда такое не придет в голову..." Так до сих пор и не знаю, хвалил ли он меня или издевался надо мною?

Шексна произвела на меня страшное впечатление. Наутро после приезда я решила выйти прогуляться. Вышла -- и остановилась. Идти было некуда. Несколько беспорядочно разбросанных домов со слепыми окошечками, и кругом абсолютно голые, убогие поля. Ощущение, что здесь, возможно, на расстоянии пятидесяти шагов, находится ГУЛАГ, и вовсе отбивало желание двигаться. Я вернулась домой и больше не выходила. Разве что ведомая под руку Ильей к Марии Александровне Раевской. Еще до окончания срока службы Илью вызвали к начальнику медслужбы пароходства в Ленинград. Предстать пред очи полагалось через сутки, к девяти часам утра. Чудом ему удалось сесть на поезд, опоздал он самую малость. Упитанный начальник долго смотрел на исхудавшего, небритого, помятого Илью. Потом процедил: "Мы не можем предоставить вам обещанное место". -- "Почему?" -- "У вас такой вид..." -- "Я с поезда!" -- "Нет, нет! Это исключено!"

После Шексны, в виде компенсации, Илье предоставили "свободное распределение", то есть он мог устраиваться туда, куда ему вздумается, что, в свою очередь, было непросто. Случайно ему повезло: его бывший сокурсник пошел на повышение и привел Илью на свое прежнее место врача в яхт-клубе. И пошли томительные месяцы. Он ходил на работу, стиснув зубы. Молодой Илья был человеком веселым и динамичным. Вместе с тем периоды веселья чередовались у него с часами, а то и неделями упадка духа.

Он терзался из-за своего несовершенства, из-за неосторожно сказанных слов, которые могли ранить собеседника. И нужно было долго говорить, доказывать обратное, отвлекать, прежде чем он сдвигался с мертвой депрессивной точки. За всю жизнь я не встретила человека, который был бы таким самоедом, как Илья. В нем жило какое-то изначально трагическое восприятие жизни. Даже о героях его фильмов в эпизодах счастья или торжества можно было сказать словами, которые он сам повторял очень часто: "Несчастные люди!"

Одно время мы завели блокнот, куда вместе записывали интересные сценки, диалоги, увиденные, услышанные на ходу. Почему-то он долго возвращался однажды к эпизоду, записанному мною. Собственно, в нем ничего не произошло. Однажды я зашла в кулинарию, где еще и подавали сносный кофе с фирменными булочками. Глотнув горячую жидкость, я откусила душистую слойку, и кусок застрял у меня в горле. До меня донесся диалог между продавщицей и солдатом, стоявшим ко мне спиной. Я увидела рослого парня с красными от мороза ушами. "Макароны холодные, их есть нельзя, -- говорила продавщица. -- Возьмите кофе и булочку". "Нет, нет! Мне двести грамм макарон!" -- твердил солдат. Я смотрела на него и постепенно заливалась краской. То ли он деревенский, не привыкший к нашим городским кофеям, то ли он, скорее всего, издержался в увольнительной. Я могла купить ему и кофе, и плюшку, но не решалась это сделать. Мой жест унизил бы моего сверстника, который уже успел окинуть меня оценивающим взглядом. Жалкий, он не хотел жалости. Продавщица насыпала в кулек окоченевшие макароны, и солдат вышел. Спустя какое-то время, ушла и я. С той поры Илья, любивший прикинуться обижаемым и нелюбимым, стал включать в свои монологи фразу: "Мне двести грамм макарон!"

Он редко ощущал себя счастливым. Разве что после соприкосновения с шедевром или в отношениях с женщинами. Незадолго до своей кончины он сказал мне: "Ты знаешь, мне все время плохо, плохо и плохо. А тут я как-то подумал: а почему мне должно быть хорошо? И успокоился!" Увидев мое расстроенное лицо, он буркнул: "Впрочем, это цитата из Феллини. Помнишь?" Да, это цитата. Чем хуже ему становилось -- в делах ли, в общем состоянии, -- тем он добрее и внимательнее относился к окружающим. От этого расцвета личности, постоянного его желания везде быть, во все вникать, всем помогать у меня сжалось сердце в недобром предчувствии.

Бытовая сторона жизни никогда Илью не занимала. Разговоры о ней, если их нельзя было перевести в фантасмагорию, феерию с фейерверком, он не выносил. Я молча подкладывала ему новые вещи или говорила: "Мне выплатили гонорар. Пойдем купим письменный стол" (350 рублей в ценах 1959 года). На наших друзей большое впечатление произвел монолог Ильи после покупки первой пары элегантной обуви. Поставив туфли на письменный стол носками вперед, он начал с обращения: "Вы, мои голубчики..." И пошло, поехало! Интермедия вышла не хуже, чем у Арлекина, вертящегося вокруг Коломбины. Илья мог отчитать своих друзей за слишком приземленный образ мыслей. Вместе с тем обожал рассказы о том, как тетушка воспитывает детей, как женился кузен и чем наполняют свой досуг коллеги. Действующие в рассказах лица становились его достоянием. Он возвращался к ним, требовал новых подробностей. Особо его занимали рассказы о детях, в которых он видел "искру Божью". Еще до появления собственного ребенка у него существовала теория воспитания, в которой имелся пункт "нежный мальчик". Я, выросшая в семье, где было два мальчика, вечно с кем-то дерущихся, разбивающих мячом оконные стекла и ворующих из буфета конфеты, с трудом усвоила этот термин. Илья уверял, что мальчики -- особо ранимые существа, что вместе с тем они героические личности. Для осуществления поступка им, впечатлительным и слабым, требуется вдвое больше усилий. "Нежный мальчик" -- это Филиппок -- Никита Михайловский, плывущий на корабле в "Объяснении в любви". Юрий Клепиков увидел этот образ и в других героях фильмов Ильи и очень точно назвал его "силой слабых". Ранимость, терзания, сомнения молодого Ильи были тщательно скрыты не только от посторонних, но отчасти и от близких. Все видели в нем умного, сильного, красивого, ироничного мужчину, способного не только отстоять свои взгляды, но и защитить кулаком.

Меня он считал своим ребенком. (Я не знаю, кто был чьим ребенком.) По отношению ко мне он был заботлив, бескорыстен, уступчив и терпелив. Илья усердно занимался моим воспитанием. Как у учителя (увы, на редкость непедагогичного) ко мне у него были два требования: изучать русской язык и стать светской женщиной. Что касается первого пункта, то он заключался в постоянном его требовании читать Тургенева. "Да, да, конечно, обязательно..." Но за книгу не бралась. Не могла же я ему объяснить, что незадолго до окончания школы я прочла всего Тургенева, вышедшего на литовском языке, что он мой любимый писатель, что я боюсь за него браться снова, чтобы не расплескать то огромное впечатление, которое храню в себе. Что касается пункта второго, то Илья требовал при каждом удобном (и неудобном) случае не высказывать свое мнение. Я с легкостью соглашалась. Однажды мне захотелось, чтобы меня похвалили: "Ты заметил, я ничего не сказала Мише?" Илья засмеялся: "Да, но у тебя все было написано на лице!" При моем молодом максимализме все, что выходило за пределы правды (умолчание в том числе), было ложью и грехом. Только позже я пришла к тому, что светскость -- это обязанность человека не обременять другого своими эмоциями и взглядами. Однако, Боже мой, за что мы любим и ценим людей, как не за их чувства и взгляды? Будучи нерадивой ученицей Ильи, я все же никогда не доводила дело до конфликтов. В отличие от него, я чаще видела в жизни ее комическую сторону, что сильно облегчало общение. Мы были хорошими друзьями. До такой степени, что о каждом своем увлечении девицей или дамой Илье прежде всего хотелось рассказать мне. Он долго выбирал слова и формулировки. Раз, когда он не мог ничего придумать, выдавил из себя следующее: "Знаешь, Х очень хорошая хозяйка!" Это происходило в то время, когда с прилавков стали исчезать продукты. "Что же она подавала на стол?" -- заинтересованно спросила я. "Икру, севрюгу, маслины..." Мне осталось только рассмеяться.

Мы оба работали, что-то сочиняли для заработка и для души, и все же у нас оставалось много времени на разного рода занятия. Ездили в какой-то дальний занюханный кинотеатр смотреть фильм Пудовкина. Ходили к солидным людям смотреть собрание гравюр, навещали коллекционера джазовых записей, слушали музыку в крошечной комнате коммунальной квартиры, ходили в любимый ресторан "Восточный" (угол Невского и Бродского), на концерты в филармонию, на выставки, бывали на футбольных матчах и соревнованиях по боксу. На последних мне удалось, правда, побывать всего один раз. Во время встречи американских и советских боксеров я вошла в такой раж, что стала кричать вместе с болельщиками. Илья посмотрел на меня и огорченно сказал: "Да что это такое?! Женщина!.. Я больше тебя с собой не возьму". Я вышла из сочиненного им образа. Илья упустил из виду, что, живя в Литве, я так же часто ходила на стадион, как и в театр.

Затянуть Илью в театр было непросто. А мне хотелось. Театроведение -- моя будущая профессия. В то время я писала дипломную работу о Брехте, которым была сильно увлечена. До такой степени, что возобновила уже забытый немецкий язык, чтобы читать не изданное у нас. Илья прочел только что вышедший том Брехта и вежливо сказал: "Да, это интересно". Мне повезло: в Ленинград приехал "Берлинер ансамбль" -- театр-храм, целиком отданный Брехту. В предвкушении "пира духа" мы уселись в бархатные кресла Александринского театра. По ходу спектакля настроение стало падать. Одно дело -- пьеса в чтении, другое -- проговоренный со сцены, голый, не окрашенный эмоциями и дыханием жизни текст. В антракте мы вышли в фойе. Илья, потоптавшись, сказал: "Ты знаешь, я ничего не понимаю в театре". Я приняла эту ложь как выход из нелегкой ситуации. Не могла же я ему напомнить, что подростком он все понялво мхатовском "Дяде Ване", плакал на спектакле (до сих пор не может забыть Добронравова).

Приглашение Б.Ливанова, старого мхатовца, на свой первый фильм -- не случайный жест Ильи. Равно как и приглашение И.Смоктуновского, которым он буквально бредил после "Идиота" в БДТ. Первое же наше знакомство с игрой Смоктуновского произошло так. После выхода на экран фильма "Солдаты" заговорили о талантливой игре малоизвестного В.Сафонова. Посмотрев фильм, у выхода из зала мы в один голос произнесли: "Ты заметил (заметила)?.." Маленький эпизод со Смоктуновским привлек внимание всех смотревших фильм. После этого все, что не было МХАТом, Смоктуновским и Таганкой, у Ильи в понятие "театр" не входило. В те годы театр для него был средоточием фальши, дурного вкуса, ложного пафоса и бессмысленно произносимых фраз. Он десятки раз пародировал театр, произнося обычный текст по-театральному, с "посылом в зал". Вместе с школьным приятелем Сережей Дидзурабовым дома давал представления о мифическом дяде Сереже, оперном певце. Илья садился за рояль, Сережа становился впереди. Маленький, худенький, чернявый Сережа запевал арию Кончака неожиданно густым басом, бессмысленно разводя руками. Минуту спустя к нему присоединялся Илья, а еще через три минуты оба валились от хохота.

Илья Авербах. 1959

Кино Илья принимал легче. Мог простить игру даже средних актеров. Как-то раз я ему переводила статью из польского журнала Film об одной красивой, но далеко не выдающейся актрисе. Конечно, не смогла удержаться от язвительных комментариев. "Подожди, подожди! -- остановил меня Илья. -- Вот ты, умная и красивая, попробуй! Попробуй завладеть тысячами. А она смогла это сделать. Значит в ней есть нечто, что выделяет ее из толпы". Как все молодые люди того времени, он увлекался сексапильной Сильваной Пампанини и тоненькой, как тростинка, Лолитой Торрес. По вечерам, оставаясь одни, мы пели: "Каимбра, ты город студентов..." -- и приплясывали, топоча ногами. Особой любовью у него пользовались Татьяна Самойлова и Тамара Семина. Илья с придыханием говорил о Люцине Винницкой и Лючии Бозе. Долгое время он находился под сильным впечатлением от фильмов итальянского неореализма. "Рим, 11 часов" смотрел дважды подряд. Появившаяся на экранах французская "новая волна" стерла те впечатления, оставив теплое чувство разве что к "Похитителям велосипедов". "400 ударов" Франсуа Трюффо мы смотрели трижды. Илья жалел, что не может еще раз увидеть "На последнем дыхании" Жан-Люка Годара (фильм шел в Доме кино) и "Хиросима, любовь моя" Алена Рене (показывали во время фестиваля). Появившаяся меж тем "Дорога" Федерико Феллини опрокинула все вверх дном, резко изменила вкусы и пристрастия Ильи. Далее пошла польская "волна" -- Кавалерович, Вайда... От Кавалеровича Илья довольно быстро открестился, а "Пепел и алмаз" Вайды остался надолго. Фильм демонстрировался на закрытом показе -- только для членов Союза кинематографистов. До этого я прочла Илье с десяток статей о фильме в польских журналах и газетах. Желание увидеть картину у него было столь жгучим, что он сумел попасть на просмотр. Я ждала его дома. Обычно после просмотра фильма Илья начинал речь с одного из трех определений: "Фуфло!", "Ничего себе картинка" или "Гениально!" После "Пепла и алмаза" он молчал. "Что?" -- спросила я. "Ты понимаешь, там была одна сцена..." -- ответил он и стал пересказывать сцену смерти Мачека. Потом встал. Показывая, согнул колени, как-то странно всплеснул руками. Я посмотрела на лицо и испугалась. Оно было белое, как полотно. Казалось, еще секунда, и Илья упадет замертво. "Илья!" -- крикнула я. "Что?" -- недовольно отозвался он. "Ничего, рассказывай дальше". Только после этого он смог более или менее внятно рассказать о картине... Вайда поставил фильм о сопротивлении. О жажде свободы любой ценой. Так мы его и приняли. Это сладкое слово -- свобода!

Купив очередной номер Ekran, Илья вырезал кадр из "Пепла и алмаза", где Цибульский с поднятым вверх автоматом стоит на фоне элегических польских ветел. Вырезал и повесил над письменным столом. С Моховой картинка переехала на улицу Подрезкова. При переезде на последнюю квартиру она была бережно уложена в папку со старыми письмами. Туда же со стенки попал и портрет тореадора Манолетте. Бой быков -- игра человека со смертью -- сильно занимал Илью. Он не только упивался описанием боев, но и сам старался показать позу тореро, втыкающего бандерилью в загривок быка. Илья внимательно следил за всеми новыми подробностями боев боксера Кассиуса Клея (Мохаммеда Али). Его портрет тоже украшал стену нашей комнаты. Кроме того, поля его рукописей и отдельные листки были заполнены профилем боксера и поднятыми у лица перчатками. Определить, рисует Илья Кассиуса или себя, было трудно.

В отличие от родительских комнат, стены которых были украшены гравюрами, плакетками, акварельными рисунками, картинками бисерного шитья, комната Ильи носила спартанский характер. Письменный стол, венский стул, железная кровать, тахта под вытертым ковром, книжная полка, некое подобие комода и голые стены. В углу стояла круглая, обшитая металлическим крашеным листом печка, в которой было так славно сжигать неудавшиеся опусы. Единственным украшением комнаты был вид из окна на звонницу Земцовской церкви, стоящей на углу улиц Белинского и Моховой. В этой десятиметровой комнате могли разместиться с десяток людей. В ней разговаривали, ели котлетки, пили сухое вино и читали стихи. В ней перебывали многие, но постоянными гостями были Женя Рейн, Толя Найман, Дима Бобышев, Ося Бродский. Приходил Виктор Голявкин, был Толя Гладилин, бывали Миша Еремин и Додик Шраэр, какой-то поэт-милиционер Кондратьев, Сережа Вольф. Часто присутствовал физик Миша Петров. Никто из наших гостей тогда не публиковался, все они очень нуждались если не в читателях, то хотя бы в слушателях. Назвать эту группу поэтическим объединением трудно. У них не было единой поэтической платформы (разве что неприятие официозной поэзии). Не было и лидера. Точнее, лидерами были все. У каждого своя манера, свои задачи и устремления. Илья писал стихи от случая к случаю. Бывало, их хвалили. Бог знает, до какой степени эти похвалы были искренними.

С середины 60-х Илья практически перестал писать стихи. Полагаю, что отказ был вызван не отсутствием времени или возникновением новых увлечений. Скорее всего это произошло сознательно. Илья хорошо разбирался в поэзии. В группе, где обсуждение стихов проходило на редкость бурно, он не раз выступал третейским судьей. Чтение стихов было актом мужественного священнодействия, точнее -- мужского священнодействия. Нас, женщин -- жен Эру Коробову (Найман), Галю Норинскую (Рейн) и меня, -- допускали в помещение, но задвигали в угол. Мальчики очень удивились бы, скажи мы что-то большее чем: "Вот именно!" или "Я тоже так думаю!" -- и нетерпеливо ожидали бы окончания тирады. Снисходительно к нам относился лишь Женя Рейн, красавец, ценитель поэзии, хорошеньких женщин, обильного стола и твидовых пиджаков. Время от времени он обращал на нас свой влажный блестящий глаз, обнимал за плечи или хлопал по коленке. Правду говоря, при чтении стихов особо говорить и не хотелось. Часто я просто терпеливо выслушивала. Чьи-то стихи вызывали любопытство. Но когда читал Бродский, я боялась дышать. Другое дело, когда мы оставались с ним вдвоем, когда, казалось, превращались в детей, родители которых внезапно покинули комнату. Ося, обычно молчаливый в большой компании, в лучшем случае отпускающий одну-две остроты, с глазу на глаз становился улыбчивым, приветливым и живо заинтересованным в собеседнике. Мы задавали друг другу вопросы, вели разговоры на такие темы, которые ни он, ни я никогда бы не решились поднять на поэтическом форуме в доме на Моховой.

Что же касается "женского мнения" о стихах, то оно иногда все же выплывало наружу. Так, скажем, Илья, встретив Толю Наймана, начинал тираду: "Привет тебе от Эйбы! Кстати, она считает, что второе твое стихотворение лучше первого. И мне кажется..." "Глупости все это! -- перебивал Толя Илью. -- Она ничего не поняла. Первое -- лучшее мое стихотворение!" Система передачи приветов в нашем кругу была общепринятой. Ни одно упоминание чьего-то имени не произносилось без добавки: "Привет тебе от нее (от него)!" Ося Бродский много лет передавал мне приветы от Володи Уфлянда, даже не подозревая, что мы не знакомы. Я и не уточняла этот факт. Передача привета означала лишь признание тебя другом, то, что тебя считают своим человеком. Считалось, что все хорошие люди должны держаться друг друга.

Критику поэты воспринимали сообразно своей личности. Еще до начала чтения Ося Бродский предупреждал, что "стишки так себе" или "ничего себе", что написаны они под воздействием того и этого. Во время чтения краснел, досадовал на неудачные строчки, иногда высказывал свое отношение к ним. После его чтения если не молчали, то говорили очень немного. Толя Найман на замечания обижался, иногда ссорился. Бобышев краснел, со всем соглашался. Но кто знал, что там кроется в его кудрявой головке Керубино? Женя Рейн спорил жестоко. Человек на редкость образованный, он приводил с десяток примеров из истории стихосложения, когда поэты писали именно в такой, а не другой манере.

Споры, а то и ссоры не мешали нам дружить домами. Мы с удовольствием ели пироги матушки Рейна, чинно сидели за столом у Бобышева и с упоением плясали у Найманов. Илья уверял, что он танцует лучше всех, так как единственный, кто чувствует ритм. Последнее -- правда. Он отщелкивал ритм пальцами, подпевал, качался всем корпусом. Беда была в том, что при этом он иногда забывал передвигать ноги. Много лет спустя у меня дома он захотел сыграть дочери "Караван" Дюка Эллингтона. Сел за пианино, и снова возникла картина молодости: то же качание, прищелкивание, подпевание и сильное нажатие педалей. Я засмеялась. Илья обиженно сказал дочери: "Твоя мать всегда легко смеялась. Покажи ей палец, она и смеется". Вот вам и драматургия жизни! Каждый в своем и о своем.

К 1961-му Илья отработал обязательные три года, положенные тогда врачу после получения диплома. И сразу уволился из системы здравоохранения, чтобы никогда туда не вернуться. Полагалось как-то зарабатывать деньги. Мы принялись делать передачи для Ленинградского телевидения. Наши друзья Ирина Муравьева и Роза Копылова кое-как объяснили нам, как пишутся сценарии. Однако наши работы иначе как смешными назвать было нельзя. У нас не было телевизора, мы не имели ни малейшего понятия о том, как они выглядят на экране. Один раз я специально пошла к А.М.Володину, чтобы посмотреть нашу передачу о Валентине Катаеве. Но стол накрыт был так обильно, водочка была так прохладна, что я так и не смогла объяснить Илье, хорошо или плохо мы работаем. В то же самое время до Ильи дошли слухи, что в Москве собираются открыть Высшие сценарные курсы. В требованиях к поступающим был один пункт, которому Илья не мог соответствовать: необходимо было представить опубликованные работы. За короткий срок Илье удалось опубликовать несколько занятных репортажей и одну статью. Известие о том, что Илья поедет учиться в Москву, произвело дома эффект разорвавшейся бомбы. Почему-то удар пал на меня (Илью прижать было уже невозможно). Меня обвинили в том, что я ему все разрешаю. Я промолчала. Помилуй Бог, как можно ставить препоны человеку, который, прожив с тобой восемь лет, всегда с пониманием и уважением относился ко всем твоим устремлениям? Я росла в строгости и поэтому больше всего на свете ценила свободу. Как свою, так и чужую.

Илья поступил на курсы. С 1964 года в нашей компании, группе, среде начался какой-то обвал. Пошли предательства, измены, разводы. Кто уехал в Москву, а кто и в ссылку... Всем пришлось начинать с нуля. Выжили. Зацвели другим цветом.

1 В.Щеголева -- жена художника Н.Альтмана, С.Магарилл -- актриса.