Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Виталий Мельников. Жизнь — кино. Воспоминания режиссера - Искусство кино

Виталий Мельников. Жизнь — кино. Воспоминания режиссера

«Здесь сливаются Шилка и Аргунь! — кричала мне мать в ухо учительским голосом. — Это так называемые истоки». У матери было два голоса — один домашний, а другой учительский, особенный, в нем слова и звуки отскакивали друг от друга, как горошины, и оставляли незримые вмятины в памяти «учащихся». «Здесь! — кричала мать, — начинается уже другая река! Она называется Зея!» Кричать приходилось оттого, что рядом с нами грохотал ледоход. Понять, где тут Шилка, где Аргунь, да еще и какая-то Зея, здесь не смог бы, наверное, даже самый лучший мамин ученик! Совершенно одинаковые льдины с гудением и стонами наползали одна на другую, а потом взрывались и звенели, и рассыпались на длинные ледяные иглы. А на смену им, кружась, надвигались и громоздились все новые и новые глыбищи. Они несли на своих горбах следы зимней, не до конца растаявшей жизни: угольные пятна отгоревших костров, вешки, обрамлявшие бывший санный путь, обломки строений и заборов, с корнем вывороченные деревья, а на них плыла спасающаяся, захваченная ледоходом врасплох всякая лесная живность.

Виталий Мельников. Благовещенск. 1932
Виталий Мельников. Благовещенск. 1932

Мать наказала мне к реке не приближаться, подхватила коромысло с мокрым бельем и пошла к дому. Я был послушным ребенком и к несущимся льдинам не подходил. Но рядом, почти на берегу, лежала толстая, ноздреватая, неподвижная глыба. Если на нее взобраться, то наверняка можно было бы увидеть и Зею, и много чего еще. Я, конечно, на льдину взобрался, а чтобы увидеть всего побольше, даже подпрыгнул. Подпрыгнул и вдруг погрузился по горло в рассыпающуюся груду ледяных иголок. Я закричал, но голос мой утонул в грохоте ледохода. Уцепиться было не за что, а ледяная каша медленно тронулась и поползла по скользкой прибрежной глине вниз к реке. Я барахтался, хватал ртом жидкую грязь, но скоро обессилел, оцепенел от холода и замер неподвижно, увлекаемый потоком. Река гремела ближе и ближе, а мне было все равно. Вдруг что-то ударило меня в бок. В это что-то я вцепился и прижал его к себе. Это был толстый кол, крепко вбитый на берегу еще с лета, — к нему привязывали лодки. Ледяная каша нехотя обтекала, освобождая меня, и уползала вниз, соединяясь с мутным потоком не то Шилки, не то Аргуни. Я постоял на берегу одинокий и свободный, а потом, отцепившись от своего кола, побрел домой.

Способен ли пятилетний человек размышлять о жизни и смерти, справедливости и прочем вечном? Утверждаю — пятилетний человек размышляет об этом постоянно и напряженно. Взрослые — реже. Они не способны подняться над рутиной. Через день у нас были похороны. Провалился под лед пограничник. Он утонул приблизительно в то же самое время, когда я держался за кол. Прощаться пришли все — и пограничники, и казаки с семьями. Покровка наша была старинная, екатерининских времен станица. У открытой могилы стоял на козлах красный гроб, а на груди у неподвижного пограничника лежала зеленая фуражка. Играл духовой оркестр, и все плакали. У кладбищенской ограды выстроились казаки с обнаженными шашками. Вперед вышел пограничный начальник и прокричал: «Тише, товарищи! Шапки долой! Красноармеец погиб молодой!» Все женщины заплакали громче, и моя мать тоже. Потом пограничники стреляли залпом.

Мне очень понравилось. Я даже немного пожалел, что тогда уцепился за кол, а не утонул, как пограничник. Мало того что мать отчитала меня учительским голосом, раздела догола и, укрыв толстым одеялом, заставила дышать над кипящим чугунком! Она еще пригрозила мне утюгом! Стоило ли, в самом деле, цепляться за кол? Ведь я знал этот утюг! Это был черный остроносый утюг, похожий на пароход, но с круглыми дырочками-ноздрями и крышкой. Откинув крышку, мать засыпала в утюг угли, а потом их поджигала. Она ожесточенно размахивала утюгом, пока в дырочках-ноздрях не появлялось синее гудящее пламя. Тогда мать осторожно прикасалась влажным пальцем к утюговскому брюху, и он угрожающе шипел. Вот этим-то утюгом мать пообещала прогладить меня хорошенько, чтобы выгнать из меня всю простуду и чтобы я запомнил, как это лезть без спросу не то в Шилку, не то в Аргунь. Сегодня мать про утюг не вспоминала, отвлекли похороны, но кто знает…

А когда-то давным-давно, до этого ледохода, мы с матерью каждый день ездили на саночках в Китай. У нас была с китайцами общая прорубь. Казаки и китайцы чистили ее поочередно и ежедневно брали воду. Женщины у проруби обменивались новостями, ссорились, мирились и сплетничали. Но, конечно, не моя мать. В споры она не вступала, всем улыбалась, и ей тоже все дружно улыбались. Она же была Учительница! Мужчины тоже в разговоры не вступали, только степенно здоровались с китайцами. Это были не совсем китайцы. Можно сказать, что даже совсем не китайцы, а обыкновенные русские. Мать непонятно объясняла мне, что была гражданская война и в Китай русских китайцев «занесла судьба». У тех, которые оказались в Китае, и у тех, которые жили в Покровке, было много родственников.

На Пасху Покровка пустела — казаки отправлялись за рубеж к родственникам — праздновать — ведь в советской Покровке Пасху не попразднуешь! Пограничники глядели на все это сквозь пальцы. Зато уж Первомай у нас был необыкновенный: казаки и «китайцы», отпраздновав Пасху, с песнями пересекали границу и потом дружно отмечали в Покровке День солидарности трудящихся. Демонстрантов у нас на базарной площади всегда было вдвое больше, чем жителей в Покровке. Меня всеобщее веселье не удивляло.

Не удивляла ни демонстрация, ни парад пограничников, ни джигитовка казаков. Ведь 1 мая — мой день рождения! А в мой день рождения все должно быть необыкновенным! С утра в доме пахло пирогом, и наше принаряженное семейство садилось завтракать. Я не ждал никаких подарков, потому что подарки, поцелуи и другие проявления «мещанства» у нас были не в ходу.

Поскольку отец был лесничий, наше семейство постоянно переезжало из одной глухомани в другую. Из одного казенного жилья в другое. После каждого переезда мать наспех жилье это «обставляла». Она обзаводилась оконными занавесками и книжной полкой, размещала единственный, но свадебный подарок отца — швейную машину и расстилала на полу медвежью шкуру. Вторую медвежью шкуру — тоже охотничий трофей отца — он прикреплял к стене сам собственными руками, потому что на этой шкуре он развешивал оружие. Всё! На этом очередное новоселье и заканчивалось. Не считая водружения в парадном углу портрета Вячеслава Михайловича Молотова. Непонятно почему, но мать, изъяв портрет из очередной отцовской конторы, поселила его к нам навеки. Водружение Молотова в угол стало семейным обрядом. Мать возвела наркоминдела СССР в ранг хранителя семейного очага. Может быть, оттого, что мой отец тоже был Вячеслав? Так мы и жили: мать учила покровских детей в школе, а отец пропадал в командировках по лесным уделам, засекам и лесничествам.

Виталий Мельников с родителями. Благовещенск. 1933
Виталий Мельников с родителями. Благовещенск. 1933

Потом был снова ледоход и снова Первомай, и оказалось, что мне уже шесть лет. Пирог был готов и благоухал, накрытый чистым полотенцем, а мы ждали возвращения отца с демонстрации. Отца «повысили», и он теперь должен был стоять на трибуне вместе с другими начальниками посередине базарной площади и помахивать рукою демонстрантам.

Пришел отец, и, как всегда, мы занялись пирогом, но мать вдруг подняла голову и спросила: «Вячеслав! Чем от тебя пахнет?» «Пирогом», — ответил отец. «Нет не пирогом, — мать деликатно понизила голос. — Ты на что-то наступил. Ну-ка! Из-за стола!»

Они отошли в сторонку и стали шептаться, потом смеяться, потом ушли в сени и принялись громко хохотать. Вернулись они, вытирая слезы и переглядываясь.

«А если это провокация?» — серьезно спросила мать. «Нормальная, человеческая реакция», — пояснил отец, и они снова засмеялись. В деревне ничего не скроешь — к вечеру о событиях знала вся Покровка.

В Покровке задолго стали готовиться к Первомаю. На базарной площади из свежего желтенького теса воздвигли невиданное сооружение — трибуну. Трибуна оказалась в центре повседневной базарной жизни, и местные жители постепенно стали приспосабливать ее к делу. Торговки вбивали в нее гвозди и подвешивали вязанки лука и сушеных грибов, на ступеньках трибуны старухи торговали семечками. Здесь же совершались торговые сделки. Если сделка была крупная, ее тут же обмывали. Если дети просились «пи-пи», их пристраивали под трибуну. Народ наконец понял, для чего нужна эта самая трибуна, и теперь все делали под трибуной не только «пи-пи». К трибуне пролегла народная тропа! Это и неудивительно.

Воздвигая трибуну, начальство и не подумало о постройке другого, менее помпезного, но крайне нужного сооружения. Согласно законам природы, на свежем воздухе и морозце последствия всенародного пользования трибуной не очень давали о себе знать. Но начало пригревать весеннее солнышко, и народ близ трибуны стал как-то принюхиваться и от нее отдаляться. Первыми отдалились торговки нежным товаром — луком и грибами. Затем переселились на сельповское крыльцо любители выпить и посудачить. Когда же объявились на трибуне принаряженные по случаю первомайского солнечного денька и ничего не подозревающие руководители, которые были, конечно, рабоче-крестьянского происхождения, люди закаленные и ко всему привычные, но вонь такой силы и концентрации даже их повергла в смятение. Насторожил и напугал также политический резонанс. Демонстранты флажками размахивали, но трибуны сторонились. Между народом и вождями образовалось пустое пространство. Пограничники с винтовками наперевес по уставу печатали шаг, однако «равнение направо» не держали — слегка отворачивали носы. Казачий эскадрон, отмахиваясь шашками, промчался мимо трибуны. И впервые среди присутствующих на трибуне прозвучало то самое слово: «провокация». Слово это было уже не новое. Не подвезли в Покровку соли — ясное дело, провокация. Перешла пограничную полосу корова — провокация. Вдруг пошел слух, что пользуются трибуной не по назначению именно зарубежные китайцы. Что все у них заранее продумано и предусмотрено. С утра я пошел к бережку, туда, где сливаются не то Шилка, не то Аргунь, и увидел, что пограничники с криками загоняют трехдюймовку в отрытый за ночь блиндаж. Трехдюймовка повернута была рылом в сторону Китая. И правильно! Нечего устраивать «провокации» и портить мне день рождения! Я не знаю, как там дальше повернулось дело с «провокациями» в Покровке, потому что нам предстоял очередной переезд — далекое путешествие в большой город Благовещенск, где были даже настоящие, а не игрушечные автомобили и двухэтажные дома.

«Здесь Зея впадает в Амур, — объявила мать, — мы уже плывем по Амуру». Встречный пароход дал гудок. Этот пароход был точной копией нашего «Сергея Лазо», с таким же огромным гребным колесом на корме. Над пароходом трепетал странный, незнакомый флаг, а на носу было название «Верочка» и еще что-то по-китайски. Пароходы сблизились и склонились друг к другу бортами, потому что все пассажиры столпились на палубах.

«Беляки недобитые!» — кричали пассажиры с нашего «Сергея Лазо», а с «Верочки» отвечали, что мы «сволочь краснозадая». Для судоходства на Амуре был общий фарватер, и пароходы-близнецы часто встречались. Капитан приказал в жестяную трубу всем покинуть палубу и закрыть окна в каютах. Мы сидели в запертых каютах, а капитан просил нас больше не выходить и проявлять «бдительность», потому что «граница теперь на замке».

Родители воспитывали меня поочередно. Мать просвещала меня по части географии, а отец нажимал на политграмоту. «Нужно же ему хоть что-то, хоть как-то объяснять!» — говорил отец. Согласно политграмоте получалось, что судьба развела не только людей, но и пароходы. Когда-то по Амуру плавали два парохода — «Верочка» и «Наденька». Так назвал их богатый купец Чуркин в честь своих дочерей. В гражданскую войну (опять гражданская война!) Чуркин сбежал на «Верочке» в Китай, а «Наденьку» советская власть переименовала в «Сергея Лазо». «И вот мы, советские люди, — закончил отец, — плывем теперь на своем пароходе». «И проявляем бдительность», — добавил я. «Вечно он все переворачивает, — почему-то рассердился отец, — провокатор какой-то!» «Маленький еще», — заступилась мать.

Но я все-таки спросил про «границу на замке». Я предположил, что она теперь на замке потому, что «китайцы» так некрасиво поступили тогда с нашей трибуной. Отец ровным голосом разъяснил мне «международное положение». Оказывается, виноваты вовсе не китайцы, а японцы. Это они отвоевали себе кусок Китая и назвали этот кусок государством «Мань-джо-уго». Теперь они захотели прихватить еще и кусок нашей социалистической отчизны, а мы в ответ закрыли границу на замок.

«А сделал это товарищ Сталин», — добавил отец. «И наш Вячеслав Михайлович?» — спросил я у матери. «Ну вот, — довольно улыбнулась мать. — Он уже кое-что понимает».

В Благовещенске, действительно, были двухэтажные дома и целых два трех-этажных: гостиница «Амур» и бывший ГПУ, а по-новому НКВД. Были и автомобили. Ведь Благовещенск — город пограничный, и в нем расположилось сразу три иностранных консульства: японское, китайское и это самое «Мань-джо-уго». Консульства прятались за высокими заборами. Я однажды заглянул через щелочку во двор японского консульства. Там маленькие тоненькие японочки перекидывали через сетку мячик. Толстый японец подошел к щели и показал мне кулак. В городе иностранцы появлялись только раз в пятидневку — в банный день. Тогда городская баня закрывалась, а жители терпеливо поджидали, когда на главной улице имени Ленина появится интересная дипломатическая процессия. Первым выезжал черный автомобиль с японским флажком и открытым верхом. Рядом с шофером-офицером сидел тот самыйтолстый японец, одетый в черный сюртук, с черным цилиндром на круглой голове. Японец был вылитый буржуй из журнала «Крокодил». На заднем сиденье гнездились штук шесть вывезенных на помывку хорошеньких японочек в ярких кимоно. За японцами, чуть поотстав, трясся экипаж китайской миссии. Это была «линейка» — длинная телега с лохматой веревочной упряжью. Телегу тащили две шустрые монгольские лошадки. Китайцы сидели на линейке, свесив ноги, как мальчишки на заборе, и смотрели прямо перед собой, гордо не замечая японцев. Ведь Китай и Япония находились в состоянии войны. Перемирие устанавливалось только на банный день. Процессию завершала лакированная извозчичья пролетка консула «Мань-джо-уго». Он сидел, развалясь на подушках, в клетчатом пиджаке и военной фуражке с высокой тульей. На облучке возвышался бородатый русский извозчик, видимо, нанятый консулом, и непрерывно звонил в большой колокол. Почему он так трезвонил, никто понять не мог. Если консул боялся, что под пролетку нечаянно попадет кто-то из местных жителей, то он напрасно беспокоился — даже на улице Ленина глубокие колдобины и непролазная грязь гарантировали пешеходам полную безопасность. Когда процессия скрывалась за углом, следом за ней, рыча и разбрызгивая грязь, проносился черный «фордик» НКВД — это органы приглядывали за дипломатами.

Мы, наконец, поселились. Отец снял половину маленького домика во дворе, на Октябрьской улице, названной так в честь Великого Октября. В одной половинке дома разместилось многодетное семейство, бежавшее от голода с Украины, а в другой теперь жили мы. Наша швейная машинка «Зингер-полукабинет» уже заняла свое место у окна, медвежьи шкуры и отцовское оружие также были пристроены. Вячеслав Михайлович смирно висел в углу.

Когда я вышел погулять и поглядеть на новые места, ко мне подошла девчонка моих лет и протянула что-то черное. «Жмыхов хочешь?» — спросила она. Я повертел жмыхи в руках и отдал обратно. «Цэ трэба разжуваты», — пояснила девчонка и впилась в жмыхи крепкими зубами. «Это можно есть?» — спросил я. «А як же! — удивилась девчонка, — мы тильки жмыхи и ядим!»

Наша Октябрьская улица вела к сенному базару, потом к «монопольке», а потом на кладбище. Сидеть на лавочке перед нашими воротами было очень интересно. С утра по Октябрьской шли русские хозяйки с корзинами, чуть в сторонке, отдельными кучками шли китайцы и несли на прямых длинных коромыслах всякую зелень и овощи. У китайцев из-под островерхих шляп свисали косы, а китаянки мелко перебирали крошечными ножками — ступни им с детства туго бинтовали, — чем меньше ножка, тем красивее китаянка. Потом шли цыганки с цыганятами — поворожить и поглядеть, где что плохо лежит. Потом тряслись телеги с бочками, ведрами и визжащими в мешках свиньями. Потом наступала тишина. Это был кладбищенский час. На извозчике или пешком появлялись музыканты с медными трубами и огромным барабаном. Они оживленно перекликались друг с дружкой, торопились и даже бежали, чтобы поспеть вовремя. А чуть позже издалека доносилось печальное пение труб и глухой стук барабана. На Октябрьскую вступала похоронная процессия. Впереди шли музыканты. Теперь лица у них были другие — печальные и торжественные.

Мать очень не любила, когда я сидел на лавочке в предвечерние часы, потому что в это время из «монопольки» по домам разбредались «больные». Они качались, пели хриплыми голосами и засыпали прямо поперек тротуара или в канаве. Мать называла их всех больными, чтобы «уберечь ребенка от этого ужаса», но Верка очень смеялась и все мне объяснила: «Яки таки больные? Воны ж пьяные!» Поздно вечером, когда дневная жара спадала, на лавочках располагались женщины поболтать о разных разностях и поглазеть на прохожих. При этом они расчесывали волосы и что-то в них выискивали друг у друга. Было тепло, темно, и очень красиво пели лягушки. Их в нашей канаве было видимо-невидимо, и лягушачих детей тоже. Верка мне рассказала, что лягушки так красиво поют потому, что нынче у них народились «гарны головастики».

В Благовещенске было голодно. Через весь город отец привозил нам на велосипеде причитавшийся ему казенный обед. В жестяных судках плавали остатки рыбьих голов — это «на первое» и пшенка, сдобренная вонючим говяжьим жиром, — это «на второе». Во время обеда отец проводил со мной политбеседы. Он говорил про границу на замке, про голод на Украине и про другие временные трудности. Однажды он явился домой без судка и без велосипеда. Оказывается, временные трудности возросли, казенные обеды отменили, а велосипед пришлось временно продать и купить криворогую Чернявку. «Вячеслав! Ребенок должен расти и хорошо питаться!»

Чернявка нас не подвела. Поначалу я сомневался, будет ли молоко у такой черной коровы достаточно белым, но оно оказалось и белым, и вкусным. Мать выгоняла корову к стаду, вечером ее встречала, говорила ей ласковые слова и старательно доила. Чернявка благодарно мычала, а на столе у нас стали появляться всякие полезные и питательные продукты. Мать хлопотала по хозяйству и пела. Она хорошо пела, но стеснялась. А при мне не стеснялась. Она пела про девицу, которая жадно глядит на дорогу, про бродягу, который переехал Байкал, а особенно часто и красиво она пела про андалузскую ночь, которая «так была хороша», а «девица поджидала милого». Почему-то как раз на словах: «Это он, это он! О, мой рыцарь, мой князь!» с работы возвращался отец. Отец время от времени ворчал, что он теперь не лесничий, а канцелярская крыса, но все-таки ему нравилось, что вот уже почти год он живет с семьей и почти что в собственном доме. «Даже корова есть!» — говорил отец и смеялся. Каждую пятидневку мы ходили в кино. На улице Ленина было два кинотеатра. Один был государственный и назывался «Гигант», а второй — частный, нэповский, под названием «Мираж». В «Гиганте» крутили «Турксиб» и «Путевку в жизнь», а в «Мираже» я быстро засыпал, потому что кино там было немое, да еще и про любовь. Но зато перед сеансами там продавались коммерческие пирожные без карточек!!!

Вечерами родители поочередно читали вслух новинки. При чтении они спорили или смеялись. Они очень смеялись, когда Алексашка Меншиков и царь Петр протаскивали через щеку иголку с ниткой. И очень спорили, будет или не будет революция в Японии, когда читали книжку «На Востоке» какого-то Павленко. Отец говорил, что японцы политически не созрели, а мать — что созрели: «Не дураки же они, ей-богу!» Когда родители думали, что я уже сплю, они переговаривались шепотом. Отец часто рассказывал о каком-то «амурзейлестресте», где многих «взяли» неизвестно за что. Мать ахала, а отец говорил, что это «очередной перегиб» и «недоразумение».

Однажды отец пришел с маленьким черным ящичком и треногой. «Это „Фотокор“, — сказал он, — будем осваивать!» Прежде всего, отец решил освоить автоспуск, чтобы мы сфотографировались все вместе. С той поры каждый вечер мы с отцом проводили в подполье. При свете красного фонаря мы проявляли и закрепляли. Иногда в ванночке на листе фотобумаги не проявлялось ровно ничего или появлялось что-то смутно-расплывчатое. Но в конце концов совершилось чудо. Однажды я, не особенно надеясь, глядел на мокрый лист фотобумаги, и вдруг на дне ванночки, сквозь зыбкую массу проявителя, словно из ничего, медленно, медленно возникли лица матери и отца, а посерединке улыбался я. Снимок этот я храню много лет. Мы на нем все вместе, нам хорошо и весело. Такого снимка у нас уже никогда не будет.

Я бежал домой сказать, что идет стадо и пора встречать Чернявку, но на ступеньках перед крыльцом сидел незнакомый человек в военной фуражке с малиновым околышем. «Тебе кого?» — спросил малиновый. «Это наш дом», — ответил я. «Ваш дом? — переспросил малиновый. — Тогда входи!»

Я вошел и не узнал нашего дома: все вещи были сдвинуты, все дверцы распахнуты. На полу валялись книги и бумаги. Даже Вячеслав Михайлович на стене висел как-то криво. Второй малиновый по-хозяйски рылся в ящичках материнского «Зингер-полукабинета» и вынимал горстями лоскутки, пуговицы и другую мелочь. Я не сразу увидел родителей. Они сидели в сторонке у стены с неподвижными лицами. Я еще никогда не видел у них таких лиц. «Это кто?» — спросил второй малиновый. «Сын, — ответил отец, — можно ему сесть?» Малиновый хмыкнул утвердительно. Тогда я потихонечку сел на табуретку, которая стояла посреди комнаты. «Виталий, — ровным голосом сказал отец, — у нас обыск. Сиди и смотри!» И я смотрел, как совсем чужие люди перетряхивали нашу одежду, читали наши письма и отцовские бумаги, как перепуганные Веркины родственники-понятые дрожащими руками подписывали что-то… А потом мне было разрешено проводить отца до ворот.

У ворот малиновые остановились. «Посреди дороги положено водить», — сказал один. «Так ведь грязь», — сказал другой. «Ведите по тротуару». «Куда я тут сбегу?» — пожал плечами отец. Так они и уходили по дощатому узкому тротуару. Отец шел первым, а за ним, переговариваясь о чем-то своем, шли малиновые.

Отца я больше никогда не видел. И, сколько я помню, мать больше никогда не пела. Ни про андалузскую ночь, ни про рыцаря и князя. Теперь по ночам она что-то писала — я находил скомканные и перечеркнутые тетрадные листочки — и все про одно и то же. «Дорогой Иосиф Виссарионович! — писала мать, — произошло ужасное недоразумение…»

Она носила передачи, ждала казенных ответов, темными вечерами к ней приходили знакомые жены арестованных мужей, и они долго обсуждали что-то. Помню, одна из них принесла хрустальный шар и положила его на черную бархотку. А потом они зажгли свечи, уселись тесным кружком вокруг шара и долго на него смотрели. Кто-то им пообещал, что если на этот шар долго смотреть и при этом загадать желание, то они увидят своих мужей в их тюремных камерах. Но с гаданием что-то не получилось, и мать опять проплакала всю ночь. А наутро я снова нашел много скомканных листков. Не знала мать, а я и подавно, что многие тысячи матерей и жен во всех концах страны пишут Иосифу Виссарионычу, Лаврентию Палычу и прочим об ужасных недоразумениях, случившихся с их близкими. Мать пыталась устроиться на работу, но никто ее не брал, потому что жена врага народа не должна работать в советской школе. Однако матери повезло — жена другого врага народа (та, что с шаром) пристроила мать учетчицей по сбору утильсырья. Мать приходила поздно, очень усталая, потому что шла с другого конца города. Запершись на кухне, она долго отмывалась и меняла одежду. Теперь она не плакала по ночам, и лицо у нее было упрямое. С таким же упрямым лицом она поднималась утром, кормила меня и отправлялась учитывать утильсырье.

Ту ночь я запомнил на всю жизнь. Мы услышали тихий стук в окно, и мужской голос позвал: «Гутя, Гутя!» — так называл маму только отец. За окном белело чье-то лицо. «Гутя, я от Вячеслава», — сказал голос. Мать кинулась к дверям. В комнату вошел небритый человек в мятой шинели и летном шлеме.

«Не бойтесь меня, — быстро сказал человек, — Вячеслав просил передать… уезжайте отсюда к вашему отцу».

Человек протянул узкую полоску бумаги. Мать схватила бумагу и впилась в нее глазами. «Это не Вячеслав писал», — сказала она. «Писал Вячеслав, но до этого его… его допрашивали». Человек сел и замолчал. Мать ждала. «Мы с Вячеславом однокамерники… Я — военный летчик… Меня сегодня выпустили. А его вот… пока нет. — Гость вдруг поднялся. — Уезжайте поскорее, Гутя, вас могут разлучить с сыном. Обо мне ни с кем не говорите. Счастливо». И летчик ушел. Мы с матерью долго разглядывали записку. Бумажка была помятая, с оборванными краями, а написано карандашом вкривь и вкось, словно бы детской рукой. С утра мать заварила клейстер, и мы пошли по Октябрьской расклеивать на заборах объявление: «Срочно продается корова. Кличка Чернявка. Недорого». Мать плотно прижимала листки к столбам и доскам, а лицо у нее было упрямое.

Дед Данило Фомич приезжал к нам недавно погостить и поглядеть, как мы устроились в Благовещенске. Он любил мою мать — старшую дочь Августу, а всего их у него было пять: от первой жены Фелицаты — три, от второй, Александры, еще две, а от третьей, неизвестной нам Марии Исааковны, проживающей ныне в Омске, дед получил в приданое еще двух готовеньких приемных дочек. Так что всего получилось — семь! «В этом бабском царстве ты один — моя надежа, — внушал он мне. — Да и то ты не Трапезников, а какой-то Мельников».

После первой рюмки дед сразу начинал рассказывать про русско-японскую войну. Тридцать лет назад он воевал в Маньчжурии, неподалеку от Благовещенска. Ему здесь так понравилось, что после войны он выписал сюда покойную Фелицату и здесь укоренился. Он говорил про эту войну так, будто она закончилась вчера. Он поносил русских генералов и пересказывал армейские прибаутки. «Куропаткин в Ляояне, как тетеря в Гаоляне!» — кричал дед, ожидая веселой реакции слушателей. После второй рюмки Данило Фомич исполнял свою любимую песню:

Раз полоску Маша жала,

Золоты снопы вязала,

Молодая! Эх! Молодая!

В это время из похода

Шел солдат шастого года

Из Китая! Иэх! Из Кита-ая!

На этом месте мать всегда пыталась деда остановить, но остановить его было невозможно.

Парень видит: баба пышет,

Рубашонку грудь колышет

Молодая! Иэх! Молода-ая!

После этого куплета меня обычно отправляли погулять.

Рассказывая о своих подвигах на сопках Маньчжурии, дед как-то перескакивал еще через две войны — через мировую и через гражданскую — и плавно переходил к мирным временам. На то были причины. Крестьянина Данилу Трапезникова забривали на войну многократно. И если с русско-японскойвсе было понятно, то дальше начиналась путаница: его мобилизовали и демобилизовали царское правительство, Временное правительство, колчаковское правительство, советская республика, дальневосточная республика. Сколько раз в его село Видоново Тобольской губернии входили очередные победоносные войска, столько раз победители и зачисляли крестьянина Трапезникова в свои ряды. Конечно, когда «разгромили атаманов, разогнали воевод», советская власть объявила всеобщую амнистию, но дед, понасмотревшись на всякие власти и правительства, тихо поселился в сторонке — в Омске. «Совью свое гнездо!» — объявил дед, зазывая нас в гости.

И вот мы теперь спешно пакуем медвежьи шкуры и «Зингер-полукабинет», а мать аккуратно обшивает мешковиной швейную машинку — отдельно и кружевной чугунный станок — отдельно. Химическим карандашом она выводит: «Станция назначения — ст. Омск».

Но дед Данило Фомич так и не свил своего гнезда. Мы приехали в Омск на Тверскую улицу 80-а и увидели мазанковую халупу в два окошка с недоделанной свежей пристройкой и нарисованной на ней большой буквой «А». Было раннее утро. С пола уставилось на нас множество женских и детских глаз и взлохмаченных голов. Никогда не думал я, что у меня столько теток и двоюродных сестер. Дочери деда уже народили своих дочерей, а каждая из двух дочерей неизвестной нам Марии Исааковны народила еще по две собственных. Из них одна пока не умела говорить, а другая вообще была глухонемая. И все это семейство кричало, мычало, непрерывно требовало поесть, пописать и покакать. А деда Данилу в разгар достройки его пристройки пришли и арестовали малиновые «за сотрудничество с адмиралом Колчаком». Приговор: десять лет без права переписки. Мы тогда еще не знали, что на языке малиновых это означает расстрел.

Дедовское гнездо с шумом и плачем поднималось и с такой же суетой и криками устраивалось на ночлег. Это было нелегкое дело, потому что на полу нашей хибары нужно было расположить еще и мужей, возвращавшихся вечером с работы. Никто нас здесь не ждал, но и уехать отсюда мы тоже не могли — мать боялась потерять связь с отцом и боялась малиновых. Оказывается, прав был летчик: таких, как мы, приказано было разделять. Ребенка — в детдом, мать — в ссылку. В школе на самой окраине Омска требовался библиотекарь. Мать согласились взять временно, на полставки, без отметки в паспорте. Мы стали жить в библиотеке — приходили на Тверскую только на ночь. Брели в темноте по колено в снегу, потому что уже наступила зима. Мы приходили в храпящую и сопящую хибару, и мать в запечном закутке потихоньку стирала и гладила, для того чтобы на утро в школе и библиотеке мы выглядели прилично.

В нашем библиотечном сидении мать все чаще вспоминала свое детство, дедовское село Видоново и многочисленную сибирскую родню. Я узнавал всякие интересные истории про Трапезниковых и Трусихиных. Трапезниковы занимались хлебопашеством, извозом, держали почтовых лошадей, а прадед Фома Иваныч даже построил отдельный просторный дом — «фатеру» для всякого проезжего начальства. Трусихины — родня по женской линии — разводили кур, гусей, уток и гнали зимой обозы с мороженой птицей на дальние сибирские ярмарки в Ишим, Ирбит и даже в Семипалатинск. Здесь они обменивались товарами с кочевым народом — киргизами и казахами. Получилось так. У Трусихиных был товар, а у Трапезниковых лошади, чтобы этот товар перевозить. На том они познакомились, подружились, а потом и породнились. Доходило до того, что если в роду Трапезниковых рождалась девочка и ее называли Августа, то и новорожденную девочку из Трусихиных тоже называли Августой… Многочисленный, трудолюбивый и сплоченный клан Трусихиных — Трапезниковых задавал тон в Видоново. Мать рассказывала и про других видоновских жителей. Неподалеку от Видонова за рекой Ишим жила, к примеру, семья местного колдуна и конокрада Гришки Распутина. Гришка притащился в Питер, заколдовал царя с царицей, а потом никак не мог расколдовать. Он даже приезжал в Видоново, каялся всенародно и подарил жене шаль с царицына плеча. Потом он все-таки опять потащился в Питер, опять принялся за свое, и его, слава Богу, утопили. Такова была видоновская версия. «Жили здесь сытно и привольно, — говорила мать, — бедствовали только уж совсем ленивые». Мать рассказывала про какое-то семейство по кличке Чижики. Чижики не сеяли, не пахали, летом попрошайничали, а всю зиму сидели на печи, потому что порток у них не было. «Это сказка?» — спросил я. «Самая настоящая быль», — ответила мать.

Теперь у нас с матерью появилась цель и мечта. Когда весной вскроются реки, мы поедем в Видоново. Столько здесь родни! Найдется и для нас уголок! «А как же папа?» — спрашивал я. «Мы обязательно найдемся и встретимся! — лицо у матери становилось привычно упрямым. «Расскажи мне тогда про Мельниковых»,- требовал я. И мать рассказывала, как дед Владимир Мельников с женой Евдокией и четырьмя детьми жили на горных золотых приисках, как мой отец Вячеслав стал лесничим и они с матерью познакомились… «А почему он Вячеслав?» — допытывался я. «А потому что когда-то очень давно Мельниковы дружили с семьей ссыльных поляков. И тогда польского мальчика они сговорились назвать Владимиром, а русского — Вячеславом». «Тогда уже были ссыльные?» — удивлялся я. «Ссыльные были всегда», — заключила мать.

Мы ждали весны! Все дозволенные мне по возрасту книжки в нашей родной библиотеке были уже прочитаны, и теперь я читал что попало. Особенно я любил рыться в куче потрепанных книжек с ятями и твердыми знаками. Там я нашел «Вечера на хуторе близ Диканьки». «Вечера» были списаны за «мистицизм и мракобесие». Таких слов я не знал, но потом, прочитав «Вечера», уже сознательно искал книжки Гоголя. Я никогда не читал и не чувствовал ничего подобного. Было страшно и смешно, больно и радостно погружаться в это… И я никак не мог понять, как он это делает? Мой затрепанный, списанный Гоголь!

Как-то нас с матерью во дворе встретила глухонемая Виктория. Она мычала, разводила руками, изображая что-то огромное, и тащила меня за руку в дом. У нас был гость. Это был действительно большой и толстый человек со значком ОСОАВИАХИМа на мятом пиджаке. Он сидел на почетном месте в окружении всех наших женщин. «Этот товарищ из Видонова», — сказала Мария Исааковна. «Оверька! — закричала мать. — Это ты?» Человек встал и указал на мать пальцем: «А ты Гутька Трапезникова! Правильно? Ну что, бабы? С приятной встречей?»

Но встреча получилась совсем не приятная. Вечером подвыпивший Оверька, то ругаясь, то всхлипывая, рассказывал видоновскую историю. Года полтора назад всех крепеньких видоновцев, включая, конечно, и Трапезниковых с Трусихиными, без барахла и одежды — в чем были — погрузили в открытые баржи, дали на каждую семью по мешку муки, по топору и пиле и отправили в устье Иртыша, в гиблые места под Остяко-Вогульск. «Но ведь ты бедняк и всегда был бедняком!» — восклицала мать. В ответ Оверька зло смеялся. Когда в Видонове стали прижимать «мироедов», нищие, никчемные Чижики оказались на виду, их повыдвигали в комбеды, и они почувствовали себя почти что начальством. Тогда Оверька Чижик и решил приударить за Августой Трусихиной — маминой двоюродной сестрой. Трусихины, стиснув зубы, терпели Оверькины ухаживания, но время было непонятное, шаткое, и Трусихины дали согласие на брак. При составлении черных списков Оверька автоматически оказался членом семьи мироедов. Его вместе со всеми Трусихиными загнали в баржу и, словно в издевку, назначили старшим по барже как «заслуживающего доверия социально близкого».

И вот теперь Оверька прибыл в Омск выбивать для Остяко-Вогульска не то лопаты, не то дефицитные продольные пилы. Паспорта у него, как и у всех Трусихиных, не было, и числился он спецпереселенцем. Всю ночь поселенный на чердаке нашей халупы пьяный Оверька пил, разговаривал сам с собой, возбужденный воспоминаниями кричал «любовь зла!» и хохотал на всю Тверскую улицу. При всяком удобном случае Оверька называл Остяко-Вогульск лучшим местом на земле и звал мать приехать.

Мать провожала меня до школы и вдруг спросила: «А как ты думаешь, сынок, не уехать ли нам отсюда в Остяко-Вогульск?» «В ссылку?» — удивился я. Мать пожала плечами. «Просто переедем из Сибири в Сибирь». «На барже?» — «Почему же? На пароходе! Мы ведь пока что свободные люди. И там у нас родственники. Валериан Прохорович разузнает, можно ли к ним туда приехать».

Мы долго шли молча. Потом мать сказала: «Ты уже большой и должен понимать, что деваться нам некуда. Вот освободится отец и нас найдет… И пожалуйста, не называй Валериана Прохоровича Оверькой!»

Через месяц пришла чудная телеграмма: «Ждем на жоресе зпт гутя тчк» Это означало, что мы приедем на пароходе под названием «Жорес», а Гутя — это Августа Трусихина — двоюродная сестра матери и жена Оверьки, то есть Валериана Прохоровича.

«Жорес» был замызганный однопалубный пароходишко. Очень старый.

Я бродил по пароходу и разглядывал медные позеленевшие буквы: «Господъ пассажировъ четвертаго класса просятъ на палубу не выходить». Мы как раз и ехали четвертым классом. Это был узкий проход вдоль отгороженного решеткой машинного отделения. Проход до самого верха был завален швырком — толстыми поленьями дров, которые по мере надобности перетаскивали вниз, в кочегарку. Надобность могла возникнуть и днем, и ночью — в любое время, и тогда «господъ пассажировъ» сгоняли со штабелей швырка. А как только надобность пропадала, каждый заново сооружал себе гнездо для ночлега и дневного пребывания. Путь был неблизкий — по воде, то есть по течению — дней восемь, а против воды и того больше. Каждый запасался едой на всю дорогу. Запасались и всякими подстилками, чтобы уберечь бока от сучковатых поленьев. Чего здесь было вдоволь, так это воды, как забортной, из Иртыша, так и кипятка из кочегарки. Я поднялся на палубу, и никто меня не остановил, как сделали бы, наверное, в царское время. На палубе было полно народу. Тут ехали палубные пассажиры, которым ехать было недолго — дня два-три, не больше. Они пели, играли на гармошках и ели. Это были обыкновенные русские люди, но они говорили на «о», свою одежду называли «лопотиной», а ругались и удивлялись очень смешно. Они громко и часто повторяли: «На, ляшак!

На, ляшак, на, ляшак!«Или: «На, бяда, На, бяда, На, бяда!»

Берегов не было видно, и казалось, что мы плывем по морю. Кое- где над водой торчали островерхие тесовые крыши и колокольни со сбитыми крестами — еще не схлынуло весеннее половодье. Из ниоткуда время от времени появлялись лодки и причаливали к пароходу. С лодок на ходу выгружали баб, детей, кур в корзинах и всякий скарб. К наводнению здесь относились спокойно, привычно, и бедствием его, похоже, не считали. В конце концов «Жорес» наш оказался у очередного устья — там, где сливаются Иртыш и Обь. Доплыли мы, как утверждали коренные чалдоны, до того самого места, где когда-то причалили ермаковские челны и дружина его призадумалась.

Если поглядеть с самаровской горы, отделяющей старинное село Самарово от строящегося Остяко-Вогульска, то понять растерянность Ермака можно было вполне. Впереди расстилалось безбрежное плоское пространство и не было никаких ориентиров, чтобы пространство это можно было с чем-то соизмерить. Это был типичный и ярко выраженный конец света. Увидеть такую бесконечность и не ужаснуться было бы странно. Именно с этого места, по утверждению чалдонов-старожилов, ермаковцы от греха повернули обратно, и как раз в этом месте, по мнению встречавших нас родственников, причалила лодка, груженая нашим «Зингер-полукабинетом».

Родственники четко делились на темноволосых Трапезниковых и на сплошь белобрысых Трусихиных. Оверька, все в том же мятом пиджаке, но при галстуке, нас знакомил и объявлял степень родства. В стороне стоял и застенчиво улыбался еще один родственник. «А это Франц — подкидыш вроде меня, — пояснил Оверька. — Опять-таки жертва несчастной любви!» По случаю нашего приезда Оверька был уже навеселе.

Дядя Евграф, мой двоюродный дедушка по трусихинской линии, взялся за вожжи, и мы тронулись. Пока я знакомился с сибирскими братьями и сестрами, Оверька рассказывал про Франца. Во время первой мировой войны Франц попал в плен к русским. Война была кровопролитная, русские деревни пустели — некому было пахать и сеять. И тогда было решено отправлять пленных немцев и австрийцев в русские деревни в качестве работников. Из отдаленных селений, особенно сибирских, бежать пленному было невозможно. Так в Видонове, в семье Трусихиных, и появился работник Франц. Война тянулась и тянулась, а жизнь шла своим чередом, и одна из видоновских девчонок, Лида Трусихина, в этого Франца влюбилась. То же самое произошло и с Францем. Никакие мольбы и угрозы родственников не помогали — влюбленные были неразлучны. Окончилась война мировая — началась гражданская. Колчаковцы сменились белочехами. Тут бы и бежать Францу с чешскими эшелонами на родину, в Австрию, но Франц — ни в какую. А для надежности Франц с Лидой родили ребеночка. Семейный совет развел руками и решил: «Женить их, раз такое дело». Пришли Советы. Трусихиных отправили на баржу. Ну и «мироед» Франц отправился туда же. И теперь он со своей застенчивой улыбкой на устах корчует пни у нас под Остяко-Вогульском, откуда даже Ермак сбежал.

«А вот и наша Перековка!» — показал кнутом двоюродный дед Евграф. Внизу, под самаровской горой, дымило множество костров, копошились люди с топорами и лопатами. Среди вывороченных огромных пней с растопыренными корневищами желтели кое-где свежеотесанные срубы. «Это место Перековкой названо, чтобы кулаки и мироеды перековались здесь для новой жизни!» — злорадно объяснил мне Оверька. «Сам дурак! — откликнулся Евграф. — Ты, Витек, вон туда гляди! Во-он моя конюшня!»

Мы остановились у сколоченного из горбыля сарайчика. Рядом аккуратно сложены были заготовленные бревна, и откуда-то из-под земли шел дым. «Моя земляночка, — объяснил Евграф, — здесь буду зимовать, а к весне сруб поставлю. Лошадь у меня уже есть — у чалдонов на самовар сменял». «Вот кулачье, вот мироеды! — кричал Оверька. — Через год его опять кулачить надо!»

Родственники наперебой пересказывали матери свои заботы и планы. Августа Трусихина объединилась с Трапезниковыми и уже подвела дом под крышу. В этом новом доме и произошло празднество в честь нашего приезда. Собравшиеся видоновцы вспоминали незнакомое мне прошлое, подвыпив, смеялись, потом плакали, потом красиво и слаженно пели протяжные сибирские песни. Евграф подсел ко мне и долго рассказывал, какие замечательные лошади были у моего прадеда Фомы, а также о том, как обмененная на самовар лошадка ожеребится и постепенно у него, Евграфа, расплодится табун, и будут у него снова тройки почтовых, а обозы с товарами пойдут в дальние края…

Празднество испортил появившийся местный малиновый. Он вежливо спросил, по какому случаю торжество, поздравил мать с приездом и попросил предъявить паспорт. Мать сказала, что приехала сюда в отпуск. Малиновый полистал паспорт, удивился и посоветовал отдыхать южнее — где-нибудь в Крыму. «А у нас тут комары и спецпереселенцы», — пошутил малиновый. Оверька объяснил, что моя мать — сестра его жены и что она ненадолго.

«На сколько?» — поинтересовался малиновый. «На месячишко», — заверил Оверьян. Когда малиновый ушел, все стали обсуждать, что теперь с нами делать. «Ты что сболтнул? — сказала Августа Оверьке. — Он же проверит!»

«А что я мог? Гутя первая сказала про отпуск!» После долгого совещания решили искать для нас местечко у чалдонов — подальше от спецпоселений.

Дальше мы передвигались на рыбнице — деревянной толстобрюхой посудине со слабеньким, надрывно пукающим движком. Рыбница тянула за собой на буксире еще три прорези — лодки для перевозки живой рыбы. Нас пристроили в глухую деревеньку Цынгалинские Юрты. Малиновые редко сюда забредали — наверное, отпугивало негостеприимное название с намеком на цингу, от которой выпадают зубы и умирают люди. Для матери место учительницы здесь нашлось. Мимо нас проплывали нежилые таежные берега. Выли комары. Наш «Зингер-полукабинет» на замызганной палубе рыбницы смотрелся загадочным марсианским сооружением.

Но ничего ужасного мы в этих Цынгалах не обнаружили. Все знакомо, все похоже. И казалось: вот-вот выедет на лесную дорогу отец на вьючной лошадке и возвратится к нам после скитаний по засекам и просекам амурской тайги. «Как он нас теперь отыщет, как найдет?» — спрашивала мать, обустраивая нашу очередную «фатеру».

Мы поселились в новой чистой избе со скоблеными добела полами и кружевными занавесками. Это был дом сельповского кладовщика Николая Степановича. По цынгалинским меркам кладовщик — это большой начальник. В его руках и под его присмотром все поступающие в сельпо товары. Он знает, когда и что в Цынгалы завезут, какая предполагается нехватка, чтобы предусмотреть и впрок закупить все необходимое. Особенно рыболовные снасти и охотничьи припасы. С Николаем Степановичем здоровались уважительно, почти как с Васей-партизаном. У Васи была репообразная голова и маленькие, хитренькие глазки. Вася-партизан никогда партизаном не был, но из-за его хромоты прицепилось к нему такое прозвище. Когда Вася с берданкой на плече выходил, прихрамывая, из лесу после очередной охоты, у него был вполне партизанский вид. А по социальному своему положению Вася был продавец в сельпо. Еще неизвестно, кто главнее в деревенской жизни — кладовщик или продавец!

К нам в избу под разными предлогами с первого дня потянулись цынгалинцы — поглядеть на приезжих и познакомиться. Первым прихромал Вася-партизан — якобы обсудить сельповские дела с коллегой-кладовщиком. Выяснив имя и отчество новой учительницы, Вася пообещал свою поддержку по части обустройства на новом месте. Потом спросил деликатно про мужа. Мать ответила, что сейчас он на Дальнем Востоке, но надеемся, что скоро приедет. Вася ничего не понял, но уважительно покивал. Знакомство состоялось. После начальства как ближайшая соседка пожаловала Таня-Маремьяна. Татьяна была из местных, которых советская власть почему-то переименовала из остяков в ханты. Таня-Маремьяна с мужем Ваней жили оседло среди русских чалдонов и занимались рыболовством в местной артели. На вопрос, почему она еще и Маремьяна, Таня ответила, что не знает, потому что поп крестил да пьяный был. Ваня согласно закивал, словно был свидетелем на крестинах собственной жены. Потом он намекнул, что с приезжих причитается «со знакомством». Хозяйка Татьяна Васильевна посоветовала соседей не приваживать, потому что они попивают. Ваня возмутился и заявил, что пришли они от чистого сердца и не пустые. Он похлопал по грязной, лоснящейся от рыбьей чешуи малице и достал из-за пазухи извивающуюся живую стерлядку. «Ну, — сказала хозяйка, — Ваня с дарами пришел. Придется тебе, Даниловна, уху варить и подносить Ване «со знакомством».

Соседи быстро развеселились, Ваня пел, а Таня-Маремьяна танцевала остяцкий, он же хантский, танец. Хозяйка нас остерегла, что прерывать их нельзя, а то они обидятся. Таня танцевала долго, потом к ней присоединился еще и трехгодовалый Ваня-младший. Ваня-старший дал отхлебнуть из своей рюмки Ване-младшему, и веселье возобновилось. Поздно вечером довольные соседи повели нас в свой дом. На прокопченных бревенчатых стенах висели рыболовные снасти: переметы, самоловы, остроги и прочее. Никакой мебели не было, потому что все спали на печи, а ели на полу. Впрочем, пола тоже не было — под ногами хрустел толстый слой всякого мусора и рыбьих костей. По всему видно было, что хозяева от юрты отказались, а к избе не привыкли. Со стены, рядом с острогами и сетями, Ване и Тане улыбались наш старый знакомый Вячеслав Михайлович и герр Риббентроп, германский министр иностранных дел. Как раз в нынешнем, сороковом году они здорово подружились и сфотографировались на память для журнала «Огонек».

Наступила осень, и все в деревне готовились к зимовке: утепляли оконные рамы, поправляли завалинки, конопатили стайки для скотины, чтоб не дуло зимой коровам, поросятам и курам. По сибирскому обычаю жилой дом и скотный двор помещались под одной крышей — так сподручнее ухаживать за скотиной, а в лихую погоду можно неделями отсиживаться от вьюг и морозов. В таком доме — как в крепости! Цынгалы — это десятка четыре потемневших от непогоды бревенчатых крепостей, рассыпанных на полоске земли между берегом Иртыша и тайгой… Плюс сельповский магазинчик, плюс аккуратная часовенка, плюс длинная изба-пятистенка, Цынгалинская неполная средняя школа. Вот, кажется, и всё… Пароходы здесь пристают редко — только когда запасаются дровами. Электричества нет. Почту сбрасывают с пароходов на ходу. До ледостава всякая связь с внешним миром прекращается. Когда лед окрепнет, по Иртышу накатывают санную дорогу, и по ней от Омска и Тобольска тянутся обозы и мчится почта. Такую почту называли «веревочка», потому что подводы в пути вытягиваются на узкой санной дороге в длинную цепочку. Через деревеньки и села почта проскакивает со звоном колокольчиков, лихим гиканьем и свистом, а потом снова вытягивается в веревочку на белых просторах замерзшей реки. Цынгалинские школьники всё знали и понимали про «колокольчик однозвучный» и про «глушь и снег навстречу мне». Знали не по книжками, а по жизни. Так было при Пушкине, так было при двоюродном моем деде, лошаднике Евграфе, так было и при нас, в одна тысяча девятьсот сороковом году.

С Чугас-горы видно было, как извивается Иртыш и теряется в бесконечности лесов, как плывут по нему словно из спичек связанные плоты и одиночные, совсем игрушечные лодки. Но интереснее всего было у подножия Чугаса, на остяцком кладбище. Остяки здесь зарывали своих покойников, а на могилах оставляли все необходимое для будущей загробной жизни. У могил на деревьях висели рыболовные снасти, полуистлевшие звериные шкуры и малицы. На земле лежали проржавевшие ножи, наконечники копий и острог. И даже старинное кремневое оружие. Чуть ли не времен Ермака! Были здесь и женские бусы, ожерелья, посуда… Здешние жители — и остяки, и русские — никогда ничего на этом кладбище не трогали. Даже мальчишки. Наш преподаватель истории и географии Григорий Григорьевич Григорьев, а сокращенно Гри-Гри рассказывал нам, как жили эти люди. Как они охотились и ловили рыбу, во что верили и как храбро защищались от казаков Ермака. Он бегал среди могил, размахивал руками и наглядно изображал, как и что происходило здесь много лет назад. В эти минуты Гри-Гри совсем не казался толстым и смешным.

Началась учеба. Директор Трофим Моисеевич произнес речь о пользе учения, о том, как нас всех любит дорогой товарищ Сталин, и еще о том, что бродяжничать в тайге без спроса, да еще целыми неделями нехорошо — Сталин нас за это не похвалит. При этом директор поглядывал на задние ряды, где обосновались ребята ханты и манси. Как рассказывал Гри-Гри, эти ребята имели обыкновение сбегать на охоту или рыбалку в процессе обучения, прямо с урока, иногда даже через окно. «Особенно с уроков истории», — огорчался Гри-Гри. Потом директор обратился к новичкам. Он назвал мою фамилию и сообщил, что я приехал с Дальнего Востока, где наши пограничники ежедневно бьют японских самураев. Все головы повернулись ко мне. Я встал и сказал, что видел одного японца и он погрозил мне кулаком. «Молодец, Мельников!» — почему-то похвалил меня директор. Знал бы я, к чему это приведет! На каждой перемене меня обступали ребята и требовали всяких боевых подробностей. Чтобы их не огорчать, я эти подробности выдумывал. Тогда они стали требовать продолжения. Наступили для меня тяжелые времена. Каждый раз, собираясь в школу, я мучительно вспоминал, что врал накануне. Я должен был держать в голове кучу выдуманных мною подробностей и продолжений, чтобы меня не уличили. Кроме того, мне тут же прилепили прозвище Самурай! Оно держалось до тех пор, пока ко мне не привыкли. В своей торжественной речи Трофим Моисеевич особо обратился к группе совсем взрослых девчат и парней. У одного даже были усы. Новички приехали из дальнего лесного урочища и говорили, как моя подружка Верка, на мове. Но Верка была «голодающая», а новички были спецпереселенцы. Новички в школе совсем никогда не учились и теперь начнут учиться с первого или второго класса. Директор сказал, что он за них поручился и что «сын за отца не ответчик». В их спецпоселение ездила мать по поручению директора, а меня взяла с собой. Это был самый настоящий украинский хутор, как у Гоголя! Хутор стоял в глухом урмане, на расчищенном от деревьев пятачке. На этом пятачке лепились беленькие хатки, а их окружали плетни, а на плетнях — глиняные горшки, а за плетнями — подсолнухи. Живя в лесу, переселенцы бревенчатых домов не строили, а лепили глинобитные хаты, как делали их деды-прадеды на теплой степной Украине. А еще глубже в тайге жили молокане. Они молились Богу как-то по-своему, всех сторонились и детей в школу не пускали. Год назад к молоканам прибыли малиновые для установления личностей.

Но молокане заперлись все в одной избе, а избу подожгли. Выспрашивать, кто ты, откуда и почему здесь объявился, в наших краях было не принято.

Когда начались школьные занятия и приехали ребята-спецпереселенцы, в классах стало тесно. Учителя долго обсуждали, как нас всех теперь размещать. И получалось, что есть только одно подходящее место — часовня. Никто, конечно, не решался говорить об этом с Гавриловной. Устинья Гавриловна была высокая, худая и суровая старуха. Она размашисто вышагивала по деревне с видом хозяйки. Да она и была здесь, в Цынгалах, подлинной хозяйкой. За отсутствием священника, сосланного куда-то в Салехард, она служила в часовне, крестила и отпевала цынгалинцев, а также оказывала первую медицинскую помощь. На чердаке у нее уже много лет стоял гроб, заботливо приготовленный на случай собственной кончины. Но окончательно помирать она вроде бы не собиралась и пока хранила в гробу березовые веники.

Боялись еще и, как говорил директор Трофим Моисеевич, «нежелательных последствий». Народ здесь ненадежный, ссыльно-каторжный, да и от местных всего можно было ожидать. Подумали и решили вызвать кого-нибудь из малиновых. Приехал малиновый, собрал учителей. «А какой тут вопрос, товарищи? — удивился он, — с утра будем ломать». «Как ломать? — спросил Гри-Гри. — Ведь нам же для школы!..» «Да вы поймите, — рассердился малиновый, — это же такой удобный случай — ликвидировать последнюю церковь в районе!» «А школа?» — снова спросил Гри-Гри. «Проведем разъяснительную работу», — упрямо решил малиновый.

С утра к часовне согнали школьников, притащились плачущие старухи и мрачные учителя. Малиновый уже приготовился говорить разъяснительную речь. Но в это время с конца улицы появилась Устинья Гавриловна с лучковой пилой и веревкой. Она прошагала мимо замолчавших цынгалинцев и взобралась на крышу. Здесь она аккуратно обмотала крест веревкой и принялась пилить. Она пилила долго под всхлипывание старух, и наконец крест повис на веревках и медленно пополз к земле. Здесь Устинья Гавриловна взвалила крест на спину и медленно пошла прочь по грязной деревенской улице. «Как Иисус Христос, наша Гавриловна», — сказал кто-то громко в толпе.

И больше никто ничего не говорил, а все только смотрели ей вслед.

Лед на Иртыше давно уже окреп, и пришла пора добывать налима. Мы с Николаем Степановичем прорубили пешней лунки и принялись поднимать переметы. Налимы сначала извивались на крючках, а потом застывали и каменели. Они падали в мешок с деревянным стуком — на реке было очень холодно и ветрено. По льду шли двое с котомками за спиной, в красноармейских шинелях и ботинках с обмотками. Лица они кутали в какое-то тряпье. «Вы чьи, ребята?» — окликнул их Николай Степаныч. «Реполовские!» — отозвался один. «Откуда чапаете?» — спросил Степаныч. «Из Тобольска». «Откуда?» — переспросил он. «Из Тобольска».

Степаныч позвал красноармейцев погреться и похлебать налимьей ухи. Прохожие оттаяли и разговорились. Идут они после демобилизации с финской войны. Попали в осеннюю распутицу и теперь вот, после ледостава, решили добираться домой на своих двоих. «Полтыщи верст!» — всплеснула руками хозяйка Татьяна Васильевна и кинулась подливать гостям. Они рассказывали такое, про что в нашей газете «Сталинская трибуна» ни слова не написано. Говорили они, что наших в войне полегли многие тысячи, а еще больше померзли в лесах и погибли безымянно и безвестно. Потом они показали нам цветные, красивые открытки из Финляндии. Там были снега и леса, очень похожие на наши, а вот дома были другие — веселенькие и чистенькие. «И вот эдак-то люди там и живут? — охала Татьяна Васильевна, — а мы в дерьме маемся!» Николай Степанович вдруг стал серьезным. «Вот что, ребята, — сказал он. — Вы отогрелись, отдохнули и айда домой, в Реполово.

И лишнего не болтайте. Счастливо!«

В Цынгалах начиналось что-то похожее на весну. Появились и защебетали птички, которых прежде не было. На завалинках с солнечной стороны кое-где проклюнулась земля. На обсохших бугорках мальчишки пробовали играть в бабки и чижа. Потом просохли уже целые полянки — настало время футбола и лапты. Вася-партизан был главным футбольным болельщиком, но болел он по-своему. На всю деревню имелся единственный футбольный мяч. Покрышка еще ничего, а вот камера — латанная-перелатанная. «Эй, ребя, полегче!» — кричал Вася в самые острые голевые моменты.

И вот вскрылся Иртыш — все стали ждать путины. У сельповского крыльца народ уже загодя занимал очередь на товары, которых еще не привезли.

По вечерам в очереди бабы перекликались и отмечались. Было весело. Играла гармошка. Бабы перемывали друг другу косточки. Ребята и девчата постарше кучковались и перешучивались отдельно. Когда подвалил потребсоюзовский катер с баржой и товарами, мужики бросились помогать с разгрузкой, а бабы выстроились в длинный хвост, приготовившись стоять в очереди всю ночь. Всем нравилось это стояние. По мере разгрузки в очередь поступали противоречивые и заманчивые сведения о товарах. Серьезный, загадочный Вася-партизан прохаживался вдоль очереди, как генерал перед войском. Настал главный Васин день!

Цынгалинцы бойко раскупали товары. Брали не то, что нужно, а что кому досталось. Главным и дефицитным товаром была мануфактура, то есть ткани. Вася заказывал ткани в районе на свой вкус. Уже через неделю женщины в деревне красовались в одинаковых платьях, а мужчины в одинаковых рубахах Васиных любимых расцветок. Материнский «Зингер» крутился изо всех сил, превращая мануфактуру в штаны и рубахи. У матери начались тяжелые дни, но отказать было невозможно.

Пришло и 1 Мая с гармошками, гулянками и гостеваниями. В одном конце деревни кричал новый патефон Николая Степановича, а в другом — Васи-партизана. Присутствие патефона в доме означало, что живут здесь основательные, обеспеченные хозяева. «Броня крепка и танки наши быстры!» — гремело в доме кладовщика. «И кто его знает, на что намекает?» — откликался патефон продавца.

Мы с матерью строили планы на лето. В учительские каникулы мы решились ехать в саму Москву и добиваться приема у Всесоюзного старосты Михаила Иваныча Калинина. Ходили в народе слухи, что он человек добрый и справедливый. Уж он-то разберется и выручит нашего ни в чем не повинного отца! Оставалось только ждать парохода «Карл Либкнехт». Он зимовал в Салехарде и ожидался первым пассажирским в сезоне.

Сесть на пароход в Цынгалах было делом непростым. Уже за несколько дней до отъезда мы постоянно ждали далекого гудка: не приближается ли «Карл Либкнехт»? Во всех прибрежных деревнях обычно узнавали пароходы по голосу. Заслышав знакомый гудок, нужно было заранее погрузиться в лодку и ждать. По маневрам приближающегося парохода следовало угадать, пристанет ли он на правом берегу и будет запасаться дровами или причалит на левом — в Цынгалах. Чаще всего пароход шел просто по фарватеру, чуть замедлив ход. Тогда его нужно было вовремя перехватить, причалить и перегружаться на ходу. У нас операцией руководил сам Николай Степанович, и высадка прошла благополучно.

На пароходе мы оказались совсем в другом — прекрасном и шумном — мире. По белым палубам прогуливались нарядные, красивые женщины и веселые мужчины в светлых костюмах. Гремела радиола. Это ехали с Севера на отдых в теплые края счастливые денежные отпускники. Даже мы с матерью ехали не в четвертом классе на дровах, а спали на чистых простынях в третьем классе.

Веселое путешествие продолжалось недолго. Где-то под Тобольском радиола смолкла, и мы услышали голос нашего старого знакомого Вячеслава Михалыча Молотова. Началась война. Все на пароходе как-то поскучнели, нахохлились и молча слушали громкоговоритель. Теперь пароход причаливал у каждой пристани, и на белые палубы, под крики команд и гром оркестров поднимались мобилизованные. Когда пароход отходил, вдоль берега долго, до потери сил, бежали бабы, старики и ребятишки, а потом, отдаляясь, неподвижно застывали в безнадежности. Объявлено было, что пароход пойдет по особому расписанию. Желающим ехать в сторону Омска и железнодорожной магистрали следовало высадиться и оформлять специальные пропуска согласно законам военного времени. Особое расписание на деле обернулось тем, что «Карл Либкнехт» пошел снова на север, чтобы подбирать по деревням и пристаням людей, еще не охваченных мобилизацией. Никакого спецпропуска у нас, конечно, не было. Мать сказала, что теперь мы с «Карлом Либкнехтом» попутчики, и взяла билеты на обратную дорогу. В дороге мобилизованным выдавали какие-то сухие пайки, а нам этого не полагалось. Ресторанная буфетчица нас пожалела и продала нам засохший пирог с рисом. Пять дней мы ели этот довоенный пирог, пока не оказались снова в Цынгалах. На этом путешествие и закончилось.

Продолжение следует