Как короток день. Памяти Лидии Шульгиной

В ее ранних работах штрих трепещет от детского нетерпения охватить все и, вместе с тем, не обронить ни волоска, ни травинки, ни перышка с мирно дышащей сказки. Лист кажется не столько «местом действия», на котором иллюстрируется что-то «другое», отдельное от бумаги, какой-нибудь ежик или кот, — лист кажется участником опыта, лоном, где живая материя выращивается, множится и теснится по своим законам, и бумага — не «средство», чтобы передать изображение, а плодородящая почва жизни.

Ее последняя работа — вылепленный в рост человека белый ангел опирается на белый стул. Словно ждет того, кто сядет, чтобы обнять, оградить, защитить. Этот защитник хрупок, его стать эфемерна. Приглядевшись, видишь, что и корпус его, и руки, и крылья за спиной сделаны из той же бумаги. Только теперь эта бумага смята и скомкана.

Ангел, вылетевший когда-то из Книги, замирает в реальном пространстве, балансируя между бытием и небытием, между мифом и бытом, между книгой и пеплом от книги. В детстве ей, кажется, так и не сказали, что существует понятие народ Книги, хотя подсознанием она чуяла именно это, дом был полон книг. Родители — оба — члены Союза писателей СССР. Мать — Нина Шульгина — первоклассная переводчица (лавры журнала «Иностранная литература»). Отец — Михаил Фридман — по справочнику тоже переводчик, на самом деле — поэт и прозаик (когда дочь выросла и стала профессиональным иллюстратором книг, она сделала серию рисунков к автобиографии отца — в 90-е годы уже можно было издать такую повесть; тогда многое узнала: что такое погром в местечке, что такое смерть в душегубке, что такое народ Книги и как звучат его песни).

«Ойф дем припечек» — тянет голос из магнитофона, и я плачу… Так легко, почти про себя. Я никогда не была в местечке и не ведала таких детей и ребе. Мне некого оплакивать, потому что моих предков истребили до того, как я родилась. Я живу в Москве, и моя жизнь — московские улицы, обшарпанные каменные коробки, замотанные в платки бабы, полупьяные мужики, помойки и вороны. И я буду рисовать их снова и снова, ведь это моя реальность, и никакой другой у меня нет«.

Другая — возникла при таких смертельных обстоятельствах, что поневоле думаешь: не лучше ли было миновать ее? Шестнадцати лет от роду она словно бы отшатнулась от жребия.

«Мне кажется, что и слово „еврей“ я первый раз услышала — или осознала его, — когда мне надо было получать паспорт».

Тогда-то и встал вопрос об окончательном выборе фамилии. Страха ради иудейска родители избрали для дочери фамилию русской матери, прикрыв ею еврейскую фамилию отца: девочка хотела учиться, и вовсе незачем было добавлять ей в качестве препятствия процентную норму. Впрочем, она была так явно, так самоочевидно одарена, что до пятого пункта, наверное, не дошло бы: в Полиграфический институт отбирали по способностям и уже потом по паспорту. Точность же выбора (точность ее собственного выбора, когда, еще учась в двух спецшколах — математической и художественной, — она окончательно выбрала вторую), безошибочность выбора профессии подтвердилась уже в студенчестве: дипломная работа — оформление «Алисы в стране чудес» Кэрролла — вышла в свет в издательстве «Детская литература». С этого момента — рубежа 80-х годов — начинается самозабвенное, вымечтанное, угаданное еще в детстве соединение книги и рисунка: Милн и Заходер, «Ежик в тумане» и «Птица в небе», русские народные сказки и японский магический кристалл… Тридцать книг, оформленных за десять лет и изданных кроме России в Европе, США, Японии.

В начале 90-х мы на три недели оказались соседями по писательскому Дому творчества в Коктебеле. Общались семьями. Я тогда собирался писать о Николае Эстисе, ее муже, и всматривался в его работы. Загадочно улыбаясь, жена отступала на второй план. Я знал, что она профессиональный иллюстратор книг, и опасался, что ее работы собьют мне прицел на Эстиса, напряженно-мускулистая живопись которого не сочеталась (или сочеталась чересчур контрастно) с легкой пушистостью ее штриха…

Теперь-то, сопоставляя эти художественные миры, я вижу, как они близки, как взыскуется в них Единое. Эстис, проламываясь сквозь поверхность вещей и тел в видимый хаос пятен, в самом этом хаосе выщупывает мощные, цельные массивы: лесные купы, городские кварталы, храмовые своды, людские толпы.

А она? Ее трепещущий штрих словно ласкает каждую фигурку, и теплое сообщество живых существ растет прихотливо-безгранично, но едва окинув это мерцающее братство, видишь общий контур: фигурки жмутся друг к другу, и художница, их творящая… нет, не соперничает с Демиургом, но словно просит за своих детей, чтобы оградил…

Разумеется, никаких бесед о Всевышнем мы не вели в тот курортный месяц на берегу Черного моря. Много шутили по всякому поводу. Помню ее смеющиеся глаза под дугами удивленных бровей, над которыми — неправдоподобной шапкой, фантастическим фонтаном, взрывом непокорства — густейшие волосы. Эти роскошные, ассирийские, библейские волосы и были предметом наших шуточек, прикрывавших восхищение. Она к шуточкам присоединялась.

Незадолго до смерти, видимо, по ходу лечения она волосы потеряла. На фотографии, наголо освобожденная от них, она работает над своей скульптурной «Голгофой». Продолжением изгиба фигуры — изгиб шеи, поразительный по напряженному изяществу. Вот что было прикрыто взбитой пеной волос.

Между ранними книжными иллюстрациями (обыгрывавшими детскую наивность) и библейскими сюжетами, воплощенными в поздних скульптурах из мятой бумаги (так и сыпался под ноги мир книг), между двумя этими мирами непереходимой чертой — приговор медиков.

1996 год — переезд в Германию, где «надежда на исцеление» могла подкрепиться «надлежащим врачебным уходом».

Врачебный уход — внешнее обрамление той внутренней борьбы, которая позволила теряющему силы организму продержаться еще пять лет. Суть же этой глубинной драмы, трагический подвиг души сразу уловили чуткие немцы, жители маленького городка Пиннеберг под Гамбургом, увидев, как работает над «подножным» материалом улыбчивая русская художница, они определили:

— Она поворачивает нас к Богу.

Что развернуло к Богу выросшую в столице мирового атеизма московскую девочку — там, на северном германском берегу? Воздух протестантизма, разрешающего индивиду напрямую общаться с Всевышним, минуя клир и мир? Или еще что-то, более глубокое, подавшее голос из прасознания? По старой приверженности к Книге она вышла к «теме», начав с иллюстраций к Евангелию. Пушистый штрих, знакомый нам по молодым работам, обволакивает новозаветные сюжеты. «Тайная вечеря» мягко и нежно, как куст листьями, обрастает «микросюжетами», в которых библейское переплетается с недавним и нынешним. Это надо рассматривать, читать графический лист, как книгу, все время ощущая пластику целого, композиционно собранного сквозь мерцание штриха. Такая влюбленность в мир, перенаселенный живыми существами, заставляет вспомнить Дюрера, Брейгеля, других великих северян средневековья. Но более всего откликается тут ее собственный ранний мир, в котором подробности жизни прорастают так уютно, мохнато, шерстисто, так нежно, что кажется — зла нет…

Вдруг понимаешь, что этот детски доверчивый штрих прикрывает отчаяние.

В ее рабочей тетради тексты Евангелия, перемежаемые рисунками, переписаны по-немецки. Она с невероятной быстротой овладела языком. Словно боялась не успеть.

«Разрываюсь между желанием лепить фигуры, делать рельефы, раскрашивать стекла, иллюстрировать Евангелие… ездить по музеям… встречаться с друзьями… Ах, как короток день!»

День короток, а бытие бесконечно: из-под новозаветных фигур проступает ветхое, вечное. Слушая голос Книги, она различает голоса пращуров, доносящиеся из глубин истории. «…Из могил без надгробий, из ям и рвов, из печей-душегубок…» Безумием дышит прошлое. Ангел — в смирительной рубашке. Рукава, связанные сзади, превращаются в крылья.

Привычный для иллюстратора материал — лист бумаги — не выдерживает нагрузки: его крючит, калечит, сминает давление беды.

А может, это московская улица детства корчится безъязыкая? Может, это «помойки и вороны» ищут выхода и врываются со дна памяти в аккуратные кварталы немецкого городка? «Может быть, обрезки холста и старые доски способны связать мусор нашего времени с праматериалом библейских времен?»

Она пишет фигуры праотцев маслом по дереву. Старые доски скрипят и стонут, Иаков и Рахиль то ли вырастают из этого скрипа-стона, то ли врастают в него. Воздушность сюжета расшатывает материю. Рельефы из библейской серии — отчаянная борьба формы с материалом: попытка сохранить божественное и человеческое, оправдать — это точное слово нашла искусствовед Нинель Зитарова, — оправдать то духовное бытие, в которое можно только верить. В каком материале воплощать невоплотимое?

Она возвращается к бумаге. К той бумаге, которая смятыми клочьями валяется под ногами, как бренный прах, не выдержавший напряжения.

Этот материал надо вернуть в жизнь во всей его эфемерности. Поднять из-под ног. Вернуть хрупкость и твердость. Насытить белизной чистоты.

Вот она, техника финала: старые газеты, погруженные в ведро с белилами. Из этих клочьев и клочков вылепливаются фигуры. И застывают, храня вещество несуществования. Никакого каркаса — все легкое. Словно из Освенцима. Чистым духом держится. Музыкой. Голосами. Цикл называется «Голоса».

Ангел, вставший во весь рост, шаткий от бесплотности, опирается о спинку пластмассового стула. «Последний ангел», сделанный в год смерти.

Она держалась с запредельным мужеством, и только голоса близких, плакавших о ее обреченности, возвращали ее в безнадежность.

Из письма родителям за шестнадцать дней до смерти:

«Верите или нет, ваше дело. А я наслаждаюсь. Читать, рисовать — все вперемежку… Целую вас, не рыдайте вы так в два голоса по телефону, у меня же сердце разрывается, что же я могу?» В последние дни отлетающего второго тысячелетия она скончалась.

Два реквиема прозвучали ей вслед.

Один — книга: «Реквием на два голоса», где репродукции ее работ сопровождаются прощальными стихами ее отца:

«Чем оправдаешь бренный прах?» —

Спросил Харон с улыбкой стылой.

И дочь ответила в слезах:

«Я предков сон овеществила!»

И второй — документальный фильм Владлена Иванова «Послесловие», снятый на гамбургской студии Viliol: симфония работ художницы и монолог Николая Эстиса, который, останавливая подступающие к горлу спазмы, рассказывает о том, что сделала за сорок три года своей жизни Лидия Шульгина.